Современная американская повесть - Болдуин Джеймс. Страница 122

Мы вышли из метро на Шеридан-сквере в Гринич-Вилледже. Мы пошли по Четвертой Западной улице. В субботу везде полно народу, улица точно ходила враскачку от этих толп. Встречные были все больше молодежь, ее сразу видно. Но мне они не казались молодыми. Они пугали меня, и тогда я не могла бы объяснить, в чем тут дело. Я думала: это потому, что они образованные, не то, что я. И так оно и было на самом деле. Но теперь я начинаю понимать, что не такие уж они умные. Они все были на один покрой: походка, голоса, смех, неряшливая одежда, выставляющая напоказ бедность, настолько чуждую им на самом деле, — как эта их «бедность» бесконечно далека и от меня. Многие черные и белые шли вместе; кто из них кому подражал, не знаю. Они были такие свободные, они ни во что не верили и не понимали, что эта иллюзия — единственная их правда, а их поведение задано им со стороны.

Фонни посмотрел на меня. Был седьмой час.

— Ты как, ничего?

— Ничего. А ты?

— Хочешь поесть где-нибудь здесь, или хочешь подождать, пока мы к себе вернемся, или хочешь пойти в кино, или хочешь выпить немножко винца, или чего-нибудь покрепче, или пива, или чашку кофе? Или хочешь еще немного погулять, пока не надумаешь? — Он улыбнулся милой, теплой улыбкой и легонько тянул меня за руку, раскачивая ее на ходу.

Мне было хорошо, но в то же время я чувствовала себя неловко. Раньше у меня никогда не было чувства неловкости при нем.

— Давай сначала сходим в парк. — Мне почему-то хотелось подольше побыть на воле.

— Ладно. — Он все еще улыбался странной улыбкой, точно с ним вот только что случилось что-то замечательное в пока никто во всем мире этого не знает, кроме него. Но скоро он кому-то все расскажет, в этот кто-то буду я.

Мы пересекли людную Шестую авеню. Сколько народу, в все разные, все в погоне за субботним вечером. На нас никто не смотрел, потому что мы шли вдвоем и оба мы были черные. Потом, когда мне случалось проходить по этим улицам одной, все было по-другому, и люди вели себя по-другому, и я уже была далеко не ребенком.

— Пойдем вот так, — сказал он, и мы пошли по Шестой авеню к Бликер-стрит. Потом вышли на Бликер, и Фонни заглянул в большую витрину «Сан-Ремо». Из знакомых ему в «Сан-Ремо» никого не было, и все там казались усталыми, мрачными, будто им не хотелось ни бриться, ни переодеваться к этому ужасному для них вечеру. Люди под усталым светом люстр были ветераны неописуемых сражений. Мы все шли и шли. Народу на улицах стало еще больше: подростки, черные и белые, и полисмены. Фонни шел, чуть выше подняв голову, его рука чуть крепче сжимала мою руку. У переполненного кафе толпились на тротуаре мальчишки и девчонки. Автомат крутил «Вот она, жизнь» Ареты. Странно! Люди высыпали на улицы, все гуляли, разговаривали, как всегда и везде, но не чувствовалось тут дружелюбия. Тут было что-то жестокое, пугающее. Бывает, смотришь и видишь: как будто настоящее, а оказывается — призрак, и вдруг заходишься от страха истошным криком. Все будто как в Гарлеме — пожилые люди сидят у себя на крылечках, ребята гоняют по улице, машины медленно двигаются сквозь этот водоворот, полицейская стоит на углу, в ней два полисмена, другие не спеша прохаживаются по тротуару. Все как в Гарлеме, но чего-то не хватает, а может, наоборот, добавлено что-то лишнее. Здесь было страшно. Нам приходилось пробираться сквозь толпу с осторожностью, потому что эти люди были слепые. Нас толкали, и Фонни обнял меня за плечи. Мы миновали таверну «Минетта», пересекли Минетта-лейн, миновали газетный киоск на следующем углу и по диагонали пошли в парк, притулившийся в тени новых давящих корпусов Нью-Йоркского университета и новых жилых махин к востоку и к северу. Мы прошли мимо мужчин, из поколения в поколение играющих в шахматы под светом фонарей, и мимо хозяев, прогуливающих своих собак, и мимо светловолосых молодцов в туго обтягивающих брюках, которые быстро взглядывали на Фонни и отрешенно смотрели на меня. Мы сели лицом к арке на каменный парапет недействующего фонтана. Вокруг нас были людские толпы, но я по-прежнему чувствовала эту ужасающую нехватку дружелюбия.

— Мне иногда приходилось ночевать здесь в парке. Не скажу, чтобы это было приятно. — Фонни закурил сигарету. — А тебе дать?

— Сейчас нет. — Раньше мне хотелось побыть на воле. Но теперь меня тянуло куда-нибудь под крышу, подальше от этих людей, прочь из этого парка. — А почему ты здесь ночевал?

— Задерживался допоздна. Не хотел будить своих. А голодный был, ни крошки во рту с утра!

— Мог бы к нам прийти.

— Вас тоже не хотел будить. — Он сунул пачку сигарет обратно в карман. — А теперь у меня тут неподалеку своя берлога, Я тебе ее покажу. Посмотришь какая. — Он взглянул на меня. — Ты озябла, устала. Хочешь чего-нибудь поесть?

— Хочу. А деньги у тебя есть?

— Да, Подработал кое-какую мелочишку. Пошли, детка.

В тот вечер мы нагулялись вволю, потому что Фонни повел меня на запад по Гринич-Вилледжу мимо женской предварительной тюрьмы к маленькому испанскому ресторанчику, где он знал всех официантов, а они все знали его. И эти люди были совсем другие, чем те, что на улицах, их улыбки были совсем другие, и я почувствовала себя гораздо лучше. Была суббота, но час еще ранний, и нас отвели к маленькому столику в глубине зала — не потому, что старались спрятать от любопытных взглядов, а потому, что нам были рады здесь и хотели, чтобы мы посидели у них подольше.

Я не часто бывала в ресторанах, но Фонни бывал, кроме того, он немного знал испанский, и я почувствовала, что официанты поддразнивают его из-за меня. А потом, когда мне представили того, который должен был обслуживать наш столик — некоего Педросито, судя по уменьшительному имени самого молоденького здесь, — я вспомнила, что на нашей улице нас с Фонни прозвали Ромео и Джульетта и вечно подтрунивали над нами. Но не так, как здесь.

Я иногда отпрашиваюсь с работы, если можно повидаться с Фонни днем, а потом еще раз в шесть часов, и тогда прихожу из Центра в Гринич-Вилледж, сажусь в глубине зала, и меня кормят здесь, не тратя лишних слов, заботливо следя, чтобы я поела — хоть немножко. Сколько раз Луисито, который недавно приехал из Испании и с трудом объяснялся по-английски, убирал тарелку с нетронутым, остывшим омлетом его собственного приготовления и приносил другой, горячий, говоря: — Сеньорита? Por favor [31]. Ему и вашему muchacho [32] надо, чтобы вы были сильная. Он не простит, если мы позволим вам голодать. Мы его друзья. Он нам доверяет. Вы тоже должны доверять. — Он наливал мне немножко красного вина. — Вино — это хорошо. Мед-лен-но! — Я отпивала глоток. Он улыбался, но не отходил от меня, пока я не принималась за еду. Потом: — Будет мальчик, — говорил он улыбаясь и уходил. Они помогли мне одолеть не один страшный день. Это самые хорошие люди из всех, кого я знала в Нью-Йорке. Они берегли меня. Когда ездить мне стало труднее, когда я отяжелела, Джозеф, и Фрэнк, и Шерон — все работали, а Эрнестина, как всегда, воевала, эти люди делали вид, будто у них какие-то дела поблизости от тюрьмы, и с самым обычным и естественным видом — а для них это и было естественно — подвозили меня к своему ресторанчику, а к шести часам доставляли опять к тюрьме. Я не забуду этого: они все понимали.

Но в тот субботний вечер мы еще не знали наперед, что случится. Фонни ничего не знал, и нам было хорошо, всем нам было хорошо. Я выпила одну рюмочку «Маргериты», хотя мы понимали, что это воспрещается нашим поганым, сучьим законом, а Фонни выпил виски, так как в двадцать один год пить уже разрешено. У него большие руки. Он взял мои и спрятал в них свои — большие. — Я хочу кое-что показать тебе немного погодя, — сказал он. Не знаю, чьи руки дрожали — мои или его, кто прятал их, кто сжимал. — Ладно, — ответила я. Фонни заказал паэллу [33], и, когда ее подали, мы разомкнули руки и он по всем правилам хорошего тона положил мне мою порцию. — Следующий раз твоя очередь, — сказал он, и мы рассмеялись и стали есть. И пили вино. И на столике у нас горели свечи. И, входя в ресторан, люди как-то странно посматривали на нас, но: — Ничего, здешние хозяева народ знакомый, — сказал Фонни, и мы снова рассмеялись и почувствовали, что нам ничего не грозит.