Иосиф Грозный (Историко-художественное исследование) - Никонов Николай Григорьевич. Страница 23
Сталин был очень теплолюбив, до болезненности не выносил морозов, в мороз, в холод у него было дурное настроение, и потому на даче и в Кремле топили даже летом. Любил он сидеть у каминов, подкладывать дрова, просушенные и топкие березовые и сосновые чурочки. Дрова, на случай взрыва и диверсии, проверялись спецохраной, а истопником был дворовый рабочий Дубинин, проверенный и так и этак. Ему, кстати, вождь разрешил мыться в своей бане. И был случай, когда внезапно приехавший Сталин застал Дубинина моющимся.
— Ну, нычего… Ми… подожьдем, мойтэс… — сказал он.
Дубинин же в мыле вылетел из бани и убежал.
Сталин сказал присутствовавшему при этой сцене Кирову:
— Чьто же за дурак… Чэго… испугало? Ми же… нэ страшьные? А?
Для женщин приказал он выстроить другую баню. В ней позднее и мылась поочередно вся обслуга. Баней же Сталин и лечился. Напарившись, прямо в предбаннике пил чай, натирался яблочным уксусом, пил какие-то грузинские настойки на травах.
После гибели Кирова он мылся один. Никого не приглашал. Легенды, правда, гласят, что в военные годы и после мылась вместе с ним и Валечка Истрина… Да только легенды легендами, и кто их разносит и зачем, неведомо…
Сегодня, к вечеру, Сталину было особенно тяжело, грудь заложило совсем, кашель душил — врачи определили крупозное воспаление легких, но в «кремлевку» ложиться он категорически отказался. Пил свои лекарства. Никого не принимал. В мрачном молчании проходило время. Он бросил даже газету, которую пытался читать. Хмуро глядел на дотлевающие поленья в камине. Казалось, и жизнь его так же дотлевала, рушилась. Шестой десяток. И все одна борьба, борьба, борьба… Желающих сожрать — кругом. Ждущих, когда оступится… Вот и сейчас, хотя настрого запрещено сообщать о его болезни, уже шепчутся. Разведка доносит. Да… Давить! Громить надо… до конца эту непримиримую, ненавидящую его Старикову шайку. Прячут ножи за пазухой.
Мелькнуло перед глазами как бы масленое лицо Бухарина, лицо Рыкова с рысьими глазами, жирное, раздобревшее лицо Зиновьева. Был ведь при Ильиче мальчик на побегушках… Помнится, жил, как прислуга, тогда в шалаше, в Разливе… А как раздался, став вождем Коминтерна. Возомнил… Еще бы немного — и не подступись… Успел рассеять их гнездо…. Но не до конца… Сила… Все еще сила! Кирова шлепнули. Очередь теперь только за ним… А тут эта простуда… Только дай согласие на «кремлевку» — залечат… И никак справиться не могу… Лекарства, что ли… не те?
— Тажило, — вдруг вслух сказал он и опять закашлялся.
Вот таким и застала его подавальщица Валечка — больного, ежащегося, сидящего у полупотухшего камина.
— Иосиф Виссарионович! Ужин подавать? Будете кушать?
Медленно повернув голову, покосился сурово на ее цветущую, игривую как бы, простодушно перепуганную, но и явно сострадающую красоту.
«Ах, хороша. Подлец Власик явно для себя отыскивал…»
— Подавать? — У нее дрогнул под фартучком круглый животик, переступили ноги в светлых чулках.
«И ноги у нее…»
— Нэ хочэтся… Чьто-то… — пробурчал он, а хотелось, чтоб она не ушла, чтоб поуговаривала.
А она тотчас женским чутьем все это поняла.
— А все-таки… покушайте… Вам легче будет. Все вкусное… Жаркое… Молоко горячее с медом. Липовый цвет с чаем. Варенье… Малина…
— Ти… чьто? Лечить мэня… собралас? — окинул косым взглядом…
Бедра у нее были, пожалуй, чересчур уже полноватые, но точено круглили бока ее синего платья. И так красил ее этот короткий белый, с оборочкой, передник… Передничек. Косынка.
— А я… лечить… могу… Медсестра.
— Знобыт мэня… Дышять… тажило… — вдруг пожаловался он. — Прамо… мороз…
— Это… температура… поднимается к вечеру… Это… ничего… Хорошо… Скорее пройдет… А давайте я вас шалью пуховой укутаю? Моей… — простодушно сказала она.
— Щялью? — Он засмеялся, закашлялся. — Щялью… Кха-кха-ха-ха-ха… Кха… Кха… Щялью… Ох, нэси… щяль… Кха-кха-ха-ха.
И когда она тотчас ловко выскользнула в дверь, продолжал улыбаться: «Щялью… Кха… ха… ха… Щялью…»
Валечка действительно скоро вернулась с большим толстым серым пуховым платком и совсем смело, по-матерински словно, стала укутывать его, обвязывать под руками.
Сталин же вдруг привлек ее, обнял за теплые пружинящие бедра и прижался к ее молодому, пышно-упругому телу, к сводящему с разума животу. Запах, запах ее, свежий, женский, девичий запах — чистоты и здоровья и, может, каких-то слабеньких духов, захватил его, заставил закрыть глаза, замлеть, ощущая это как бы вхождение в ее ауру, прежде лишь слегка ощутимую на расстоянии, а теперь словно подчиняющую его. Наверное, так пахло и от шали.
(Вы вспомнили свое первое объятие любимой?!)
Валечка замерла, перепуганная и покорная, не знающая, что делать, как быть. Отступить-отстраниться? Остаться так? Правая, здоровая рука Сталина гладила ее нежно и властно и словно бы замедленно-просяще, отчего по ней, по всему овалу мягкого, налитого тела пролетал колющий внезапный озноб.
Рука Сталина не отпускала ее, лишь передвинулась ниже, к подколенкам, тронула нежные фильдеперсовые чулки, подняла юбку, задела резинки панталон, задержалась на мгновение и потом снова вернулась к бедру поверх юбки и опять провела, нашла резинки.
— Рейтузы… носышь? Это… хараше… — пробормотал он.
Он на мгновение вспомнил Надю. Надежду, которая тоже носила панталоны, а когда летом надевала короткие трусы, он сердился, отворачивался: «Апят эты… спортывные? Чьто за мода?»
Как невротик, и одежду женщины признавал только такую, которая нравилась ему.
Подавальщица стояла, держа руку на его плече, и дрожь сотрясала ее. Эта дрожь передалась ему. Он поднял голову:
— Баишься мэня? Нас? — полувопросительно пробормотал он, обращаясь ни к кому. Так спрашивают пространство, не ища ответа. — Баишь- са? — это уже к ней.
— Нет, — едва слышно не то выдохнула-ответила, не то лишь для себя прошептала она.
— Хараще, — он отпустил руку. — Нэси ужин. Сагрэлся я…
И ужинал он так — обвязанный шалью, покашливая, сопя, с улыбкой поглядывая, как она наливает ему чай… Лицо Валечки было напуганно-углубленное и все-таки пытающееся хранить всегдашнюю улыбку. Она всегда улыбалась — такая была ее солнечно-радостная душа. Улыбка и греющая женская энергия всегда лучились в ее глазах, были в ярко-розовых, чистых, слегка приоткрытых губах, в румянце щек — на левой была белая кругленькая вмятинка — след детской оспы-ветрянки, и эта ямочка скорее еще придавала Валечкиному лицу какое-то дополнительное очарование. Эти ямочки у Валечки были и еще — и у локтей, и, откроем тайну, на припухлых подколенках.
И руки ее, природно белые и благородно полные — откуда такие? — тоже дышали добротой, лаской, незащищенностью.
Когда она вернулась убрать скатерть, Сталин уже закуривал папиросу (трубка была на момент болезни оставлена) и, прищуриваясь, сказал:
— Ну… чьто? Спасыбо… Накормыла… Согрэ- ла… И мороз… прошел. Пастэли мне… здэс… Спать буду… на этом… дыванэ…
Диваны, широкие, кожаные, были во всех комнатах дачи, и Сталин, бывало, меняя место для сна, спал в столовой, в кабинете, но чаще — в этой дальней комнате, совмещавшей как бы все другие, здесь обедал, работал, отдыхал, лежа с книгой или газетой, принимал кого-то из приглашенных, но сюда никогда не входили его кратковременные любовницы, актрисы из Большого, а после 36-го, может быть, заболев от этих красоток, Сталин напрочь прекратил принимать игривых, доступно-продажных артисток. Но, может быть, была и другая причина…
А Валечка была безропотна. Постель на диване стелила-расстилала по-женски уверенно, приятно-ласково (и, представьте себе, даже как-то властно!), взбила подушки, оправила простыню, откинула край пододеяльника. И встала, глядя с той недоумевающей как бы преданностью, за которой можно предположить все…
— Иды… Я лягу… А щяль?
— Не снимайте ее, Иосиф Виссарионович.
— Нэ снымат?
— Да… Так будет лучше… Поспите в ней. Шерсть помогает. Я вас укрою… Вам будет лучше. Обязательно…