Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий - Блашкович Ласло. Страница 17
Может, это не так уж и страшно, — застонал я, согнувшись над большим пальцем ноги, который чистил кончиком пилки, — ведь это же не жизнь после жизни. Ведь сколько нас, глядя из этого «ниоткуда» на твою голливудскую Аркадию, мечтали о фиалковом сиянии в глазах Элизабет Тейлор, а ведь это — всего лишь специально окрашенные линзы. Эх, сколько женщин теряли голову от Рока Хадсона, а оказалось, что он вовсе и не стремился их соблазнять. О пластических операциях и силиконовых холмах — молчим. А сведения о том, что Фэрра Фосетт красит свои нежные фернанделевские зубки, по сравнению с прочим — просто пустяк.
Все кусачки были тупые, так что приходилось, по меньшей мере, трижды пройти по одному месту, чтобы отрезать ноготь, который после этого треснул и отлетел, как искра. Эти кусачки были чистым издевательством, как будто у тебя — крохотный половой инструмент, мертвый капитал. Он у тебя, конечно, есть, но грош ему цена. Ни решетки перепилить, ни вены вскрыть. Может, ими можно молочный зуб вырвать или вошь лобковую ухватить? Ах, и какая польза от жизни?
Прекрати тупить, — с отвращением молвил Ладислав. Я просто был серьезен, по-звериному серьезен, а так-то я тебя переплюну в любом рассказе.
Ну, так давай, — огрызался я иронично, но слегка побаиваясь. Знаешь байку о пластическом хирурге, обожателе совершенства, который захотел из анонимной старлетки, жаждущей попасть в высшее общество, создать блестящую диву, кошечку par exellance?
Я наклонил голову до собственной промежности. Деспот презрительно осклабился.
И он подошел к делу буквально, как Пигмалион, — снисходительно продолжил он, — применяя телесный фотомонтаж, живые цитаты, собирая на операционном столе женщину из самых привлекательных частей голливудских «персиков»…
У одной взял глаз, — повторял я за ним едва слышно, а тем временем меланхолия накачивала сердце так, что я весь покраснел, — у другой чешуйку с языка, у этой пупок, у той ахиллесову пяту, а с тех кожу, родинку, утонченные страдания…
И пока надзиратели гасили свет и лениво, словно ниггеры, перекликались, я спрятал голову под жестким одеялом, чтобы не слышать, что в итоге случилось с этим новым восхитительным женским Франкенштейном, когда она открыла глаза и отправилась в мир кино, реявший на горизонте.
И прежде чем затихало бормотание Ладислава, я широко распахивал глаза в удушливом мраке и оказывался, наверное, в каком-то вырезанном кадре, засвеченном, выброшенным при монтаже, преданном забвению, в том месте, к которому легче всего привыкает дитя.
И тогда я отчаянно, изо всех сил нажал на ту точку, под которой у мужчины должна клокотать простата, или простая душа, моя.
Примерно в то время, когда мы собирались в «Форме», я начал чувствовать.
Кто-нибудь начинал: «Все говорят об упадке». Все? Мы допытывались друг у друга.
Неужели все? Что-то я не замечал, что новый мир и его паранойя, государство и его легкая бесконечная смерть были бы хоть как-то связаны с этой до времени увядшей персоной, — тихо указал Ладислав на смотрителя уборной, который работал нелегально и безразлично волок за собой жестяное ведро, словно ядро каторжника.
Я слышу, как рушится Берлинская стена, — попыталась опять Наталия.
Все мы рушимся, вздохнул я. И сейчас, когда я едва различаю свои чувства, знаю, что один только звук невозможно спутать ни с каким другим, это тот, когда мертвец падает на землю. Неважно, рухнул ли он с виселицы, соскользнул ли со смертного одра, сорвался с креста или просто, схватившись за грудь, ударился об асфальт, раскаленный, как железная тарелка.
В самом деле? — удивился Ладислав, замерев в задумчивости. Честное пионерское, дети, в ту пору я был последним, кто мог бы предположить, что однажды приятность интеллектуальной беседы о падении какого-то немецкого оплота, существовавшего, прежде всего, как символ, как тема праздных политических дискуссий, вскоре сменится страхом, что настоящая тюремная стена, перед которой я буду со своим тогдашним собеседником метафорически плакать, выпуская из под засаленной черной шляпы пейсы и косматую бороду, что она может рухнуть от случайно попавшего в нее снаряда. (Хотя можно было бы и подискутировать по поводу якобы случайного попадания, принимая во внимание горячих ПВОшников, окопавшихся у самого нашего фундамента, где они пытались меряться своими эрегированными членами.)
В то время обе эти стены были неприкасаемыми, словно рассказ о небе, о небесной стене, а такие рассказы быстро утомляют. Как будто ты ребенку рассказываешь о старости, демонстрируя дыру на месте вырванного зуба. Он может завизжать только из-за темноты твоего рта, не почувствовав ничего. И только там, позже, когда кожу обожжет отраженный зеркалом горячий луч, ловкость жизни безумца. (Не три глазки, малыш! Я знаю, что ты притворяешься. Смотри, вот проплывает перегруженное хмурое облако, и я показываю ему язык.) И тут я задрожал.
Ощущаю в себе невероятную энергию, — сказал я, протягивая пальцы к их ладоням, покоящимся на столе, — Натальиным, со скрещенными как в молитве запястьями, и Деспота, округлым, как у огромного грудного младенца. Может быть, я мог бы исцелять.
Послушай, успокойся, — мягко предостерег меня он. — Мало ли что люди могут подумать, глядя на нас, как мы держимся за руки.
И, выдержав паузу, добавил примирительно: Даже если они и пидоры, но все равно ведь люди. Любители людей.
У меня получилось сказать что-то, что прозвучало одновременно и вдохновенно, и глупо. Потом Деспот поднял голову, заросшую каштановыми волосами, навстречу мгновенно набежавшим облакам табачного дыма и транса.
Без сомнения, мы и после потопа в «Форме» как-то обходились. Но если бы я в тот момент был в пещере с шаманом Кастанеды и воспарял бы с мескалином Мишо, то я мог бы добраться на край света. Но только я не был опоен никакой манной небесной, божественно-синтетической или идущей от сердца, а просто упился пивом (похожим на лягушачью мочу), в котором, похоже, мыли стаканы, и не было у меня никаких видений, я тонул в неудовлетворенности.
Я простирал свои искрящиеся пальцы и позже. Когда я однажды разгонял массажем облачность головной боли господину начальнику, а он оттолкнул меня и, отыскав в одном из ящиков стола просроченный примитивный аспирин, велел мне присматривать за арнаутом.
С тех пор я ежедневно прощупывал не выходящего из комы сокамерника, чаще всего стопы и шею, частично из праздного милосердия — чтобы кровь в членах не застаивалась, а иногда из гуманного корыстолюбия — а вдруг он, смеясь, с вызовом, заявит о своей симуляции. Но он не шевелился, даже когда Ладислав колол его кончиком ручки или сворачивал его ухо в «розочку». Каждое божье утро Иоаким измерял его ногти, утверждая, что во сне они не отрастают ни капли. Первые сорок дней они даже у мертвецов растут, возражал ему Ладислав, тем не менее, побаивавшийся растущих ногтей албанца, этой розоватой константы. Той же самой шариковой ручкой он нарисовал на опущенных веках больного зрачки, перепугав тюремных санитаров, этих списанных коняг.