Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий - Блашкович Ласло. Страница 19
Итак, мне снилось, как я сижу и думаю о смерти. (Что, собственно, и было моей работой.) Видите? Если кто-то и имеет над нами реальную власть, так это слова. Самоубийцы могли бы спокойно использовать словари в качестве нового средства. У наделенных более богатым воображением перед глазами мгновенно возникает картина мучительного харакири посредством толстого словаря иностранных слов. Гораздо более метафорично использовать язык как сверло, или же удавиться, запутавшись в ненасытных сложных словах. Если же несчастный предпочитает развернутый финал, то ему лучше всего начать интерпретировать Словарь как пустыню, мир, и затеряться среди имен. Понимаете? Ладно, мои анекдоты не смешные. Хотя я ушел бы скорее с хохотом, чем с плачем. Сорвал бы повязку с глаз, лично скомандовал бы расстрельному взводу… Но, если посмотреть шире, это тоже какие-то сны. Все чаще случается, что сладострастная, приятная жизнь — один из видов затянувшегося самоубийства.
Деспот, например, здесь, потому что проглотил ложку. И теперь мы все ждем, переварит ли ее его тренированный желудок. Рентгеновский аппарат не работает, и доктор нащупывает ложку вслепую. Если застрянет, придется резать наугад.
Сэппуку для лентяя, — стонет Деспот перед дефекацией.
Смотрю на нас, какие же мы мученики. Здесь каждый без натяжки мог бы сыграть святого Себастьяна. Не знаю, кого бы я выбрал. Об этом позже поговорим. Это я про наш драматический кружок, вольное (sic!) занятие, так мы коротаем время, отсидку. Начальник счастлив, что есть театр, хотя на репетиции он смеялся над каждой трагической репликой. На премьеру он пригласит министра юстиции и, возможно, получит повышение. Дело из-за всех обстоятельств немного затянулось, но мы все-таки готовимся. Тут я, собственно, главный. Режисьор-постановшчик. Все были разочарованы, когда я объявил, что самые симпатичные парни не будут переодеваться в женское платье, извиваться и ерзать, как в прошлые годы. Негодовали даже надзиратели, которым жены согревают постель. Я упорно стоял на своем: распятый Себастьян — наша тема! Святой, убитый грандиозной акупунктурой. Лечение убивающее — какая болезненная метафора! Я так разгорячился, что мне стало дурно. Себастьян — повторение Христа, рыцарь, стержень, бессмертный. Они умолкли, когда я показал им фотографию Юкио Мисимы в образе святого Себастьяна; онемели перед мускулистым, мазохистским полубогом. У них слюнки потекли от такого страдания. Я знаю, что делаю.
Меня даже толком не слушали, когда я приводил горячие политические аналогии — с нашими косоглазыми ранами, которые бесконечно кровоточат, как мягкий, отчаявшийся perpetuum mobile, с американским вампиром, с Натальиным картофелем (о котором я ни с того ни с сего вспомнил). Не нуди, сказали они, мы согласны. На разочарованную ремарку начальника, что у нас есть и свои святые, мало кто обратил внимание. Пусть они выцветают по монастырям и стенам церквей. О другой религии речь: в Себастьяна поверили, потому что он самый красивый. Потому что он слово в слово повторяет жизнь, что-то вроде моих снов. И это называется спасением. Вот вам, детки, внезапный урок закона божьего!
Так вот, на кого ни посмотрю, вижу Себастьяна. На арнаута, исколотого пустеющей капельницей, Иоакима, проколотого взъерошенной щетиной собственной напуганной гусиной кожи, Ладислава, уколотого собственноручно, предательски, изнутри. В том-то и дело: смотреть на все другими глазами. Еще немного, и напишу текст.
Но как-то не идет, несмотря на море потерянного времени. Готовлюсь к участию в двух литературных конкурсах. Из-за спины начальника, поглаживая его буйную лысину и сотрясая мозг пальцами, дрожащими от доисторической жизни, я прочитал в газете, лежащей перед ним как палимпсест, о конкурсе детских работ; победителям обещали летний отдых и книги. Поскольку я сам детский писатель, инфантильный игрок, то прежде чем уснуть и присниться себе за столом с мыслью, из необъяснимого отчаяния решил (в тюрьме, вы заметите, все эмоции возникают поочередно, без каких-либо видимых причин, исключительно ради внутренних упражнений) написать несколько стишков, имитируя детский язык, сюсюкая, отослать их и победить, отнять у деток игрушки! (Видите, какой я искренний, я не скрываю свою оборотную сторону, пятна на мертвой душе.)
Второй конкурс был привлекательнее, обещал неплохие деньги тому, кто напишет драму из черногорской жизни (как будто есть иная!) для титоградского телевидения. И Ладислав загорелся, хотя и притворялся равнодушным, я видел, как он все чаще что-то записывает в свой философский макет, шевеля губами. Я предполагал, что речь идет о диалоге, что он проверяет, как все звучит, пытается сделать его естественным, коллоквиальным, как будто такое бывает. А если нет, то в гневном солилоквиуме он бросал миру в лицо то, что всем давно известно.
Я же, между тем, размышлял, как мне убить всех зайцев разом. Светлую трагедию Себастьяна напишу на черногорском диалекте, нареку героев именами Радоня и Данило, найду подходящего святого, которого турки, если получится, сажают на кол… Можно было бы и еще как-то усложнить сюжет, но это было бы слишком заметно, неестественно, импульсивно. Чего они вообще хотят? Клише или порнографию? (Что одно и то же.)
И тем утром, после моего вещего сна, пришел мне в голову Киш.
Я решил реконструировать его пребывание в Цетинье в гимназические годы, период, на который ни один писатель, кроме постоянного упоминания в разговорах дождей и дяди, директора гробницы Негоша, — не обратил внимания…
Киш с ночными поллюциями (его сон не сторожит надзиратель в форме, с неразличимым лицом), наполовину поэт, наполовину шут, последний в школьном кроссе, влюбленный в какую-то спортивную звезду, третируемый главным хулиганом класса, сидящий на последней парте, сидящий на дереве, нюхающий трусики сестры!.. Ах, как все это по-черногорски!
Я только не понимал, как тот же текст адаптировать для детей. (Вижу, что и это проплывает мимо вас, как готовое облако.) Хотя элементов достаточно. Будет заметно, что об этом повествует инфантильный рассказчик, а не сам ребенок, каким бы он ни был умным не по годам, астеничным, хорошим. Я мог бы написать и какой-нибудь стишок о счастье, трамта-рамта-дифирамб, и написал бы его тоненьким голоском, как евнух из мультфильма, — и приписать молодому Кишу. И все бы сошлось, победа, светопреставление!
Но что же разбудило меня в то утро? Тень, экспрессивное помрачение, в результате которого меня охватила холодная дрожь. Открыл глаза и увидел, как на подоконнике потягивается Жигуль, тот самый тюремный кот (которого патриотичная соседка стирала и гладила вместе с панталонами-знаменами, но был он все-таки наш), старый пидор, черный, без единого зуба, и поэтому в некотором роде проститутка, сучка; он удовлетворял обездвиженных заключенных и тех, кто по какой-то причине (апории Зенона или зарока) не мог выходить на волю, в город, скажем, по причине наказания, сломанной конечности, или же им не к кому было идти.
Что напоминало это действо, подручная содомия?
Возбудившийся наносил несколько капель оливковых масляных слез из рыбных консервов на чувствительные, деликатные места и позволял коту обсасывать их беззубыми челюстями.
И вот так, беззубый любовник-зверь, жиголо с толстым влажным языком, гладкими деснами, мягким нёбом и плотью, стал всеобщим любимцем, обласканным и закормленным, вечно живым, несмотря на свою гипертрофированную кошачью природу со склонностью к промискуитету, вопреки периодическим проявлениям ревности — кто-то однажды привязал к его хвосту пустую консервную банку, и животное обезумело от страха, постигая грязную, истинную черную неблагодарность.