Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий - Блашкович Ласло. Страница 61
Когда время пришло, ребеночка прооперировали. Дело это непростое, когда соринку из глаза вынимают, и то плачут, а тут такое. Надо ждать и надеяться, — говорят доктора. Наш городской акушер молчит и хромает вниз по улице. Ждать и надеяться. Как говорит Сашенька, это мы и так делаем, от скуки.
В таких делах, разумеется, без крови не обойтись. Нет, — кричит Анна и борется с санитарами из-за бутылочки с кровью, как алкаш или вампир. А может, она права? Каждый раз, когда, бреясь, порежусь, с кровью как будто теряется капелька души. Истекает мое нутро.
Ребенок родился раньше срока. На два месяца, если меня правильно информировали. Долго находился в инкубаторе, на искусственном вскармливании. Сейчас ему должно бы быть столько месяцев, сколько пальцев на моей руке, если бы я в свое время отрубил указательный палец, чтобы не служить в армии. Я столько раз это слышал, что выучил наизусть. Лучше закрыть окно, потому что сейчас начинается сцена пароксизма, когда Златица пытается вытащить и порвать пленку из взятой напрокат кассеты, обвиняя мужа и себя в том, что зачала этого ребенка, предаваясь разврату под такой же фильм. В момент, когда соединились языки двух женщин, пленка застряла, фильм прервался, и автоматически появилась телевизионная картинка, на которой кто-то сквозь убийственный электронный снег объявил, что умер Киш.
Нетрудно установить факт, что это было 15 октября 1989 года, когда они вдвоем, в одной постели, наблюдали эйфорическое падение известной стены, эмбрион размером с глаз уже месяц задыхался в материнской утробе, и уж совсем неважно, что Златица тогда заплакала, а также то, что на вопрос мужа, что это с ней, ответила, что скончавшийся был ей как отец. Все сошлось день в день.
Смотри, ты все перепачкал, указывает Златица ножом на свежие пятна. Хотя Сашенька продолжает рассеянно стряхивать краску с кисти, она все-таки говорит не так, как написано и как бы следовало говорить, исходя из ситуации, голос ее мягче, нежный, а собранная колыбелька сияет, и, несмотря на пятна, ей трудно скрыть восхищение. Эта картина достойна музыки.
Я тоже когда-то любил оперу. Но я не бывал в ней с тех пор, как меня разочаровала одна давняя постановка Волшебной флейты. В ту пору я думал, что, как говорится, женат на музыке. Я привык вкалывать по-черному в администрации Тито, но еще не все чувства угасли от однообразной жизни. Размеренность только иногда и не очень явно вгоняла меня в депрессию, я по-прежнему был на приличном расстоянии от отчаяния.
Людей я чурался давно. Примерно с войны. Правда, я терпел их на расстоянии, мог их касаться в перчатках. Больше всего мне нравилось сидеть в тени на балконе, с моим русским биноклем в руках, и разглядывать освещенную сцену. Тогда мне было достаточно зажмуриться и подставить оголенную шею бритве севильского цирюльника. Так я представлял себе женитьбу, а не восторженную одержимость оперными дивами с великолепными бюстами, в напудренных париках и с королевским голосом, о чем кто-то мог бы мечтать.
И вот так все оно и было, вплоть до той оперы Моцарта. Уже много лет я подкрашивал поседевшие виски и усики, но все видели во мне старого повесу, как будто оставляю за собой особый пахучий шлейф, который выдавал и рекомендовал меня, я не мог скрыть свой статус, даже если бы и захотел. Невозможно описать, какой это был аромат, для этого надо иметь чистые ноздри и дар рассказчика, сейчас можно гадать, насколько он был близок к смеси запаха плесени, свежевскопанной земли и непроветренного постельного белья, но я не могу сказать, в каких концентрациях и в каких пропорциях, так что рецепт непригоден, пустая трата времени. (Иной раз думаю, что эти слова — наиболее точное определение моей жизни.)
Итак, я прилизался по примеру одного закоренелого холостяка, знакомого мне с детства (его звали Кафка, он был портным из Телепа, если ничего не путаю), достал из шкафа какой-то коротковатый костюм и отправился на первое представление, чувствуя, как распространяю вокруг себя миро влаги и обычного несчастья. После того, как билет надорвали, я наощупь нашел свое место, — я всегда выбирал одно и то же, мне нравилось это обманчивое постоянство. Если кто-то опережал меня, я отказывался от другого кресла, отворачивался от билетерши без всяких объяснений. Это было чистым суеверием, казалось, займи я другое место, случится нечто страшное. В этом таилась и какая-то частица от животного, условный рефлекс Павлова, как глупая мышь, я упрямо вгрызался в сыр и каждый раз получал по губам.
Спектакль начался довольно давно, настала очередь сцены, в которой небожители из нарисованного облака, скрывающего балкон, дают Папагено волшебную пастушью флейту. О, моя свирель под тутовым деревом, грезил я, сдерживая кашель. В итоге то, что меня расстроило, были не фальшивые ноты, не пьяный оркестр или щелканье семечек приведенными на спектакль подростками, я к этому привык, но идиотское режиссерское решение, в соответствии с которым ангелы спустили певцу флейту, привязав ее к тросу толщиной с питона! Это астральное, микеланджеловское прикосновение погублено присутствием неуместной веревки, которой эти коровы с крыльями изрядно придушили дудку и опустили сверху, как спасают какую-то пустячную вещь натренированные члены добровольной пожарной дружины!
Чего я только ни насмотрелся в жизни, но это было слишком. Я обратился к ближайшей соседке, старушке, которая испуганно посмотрела на меня: флейту они могли бы привязать нейлоновыми нитками и опустить медленно, как будто она парит между небом и землей, пока в нее насвистывает разреженный воздух. Или пусть бы ее просто бросили с грохотом на подмостки. Разве не это следовало бы услышать? Как точно она попадает прямо в губы своей растущей земной тени.
Но так хотел Моцарт, — пробормотала бабка, видимо, учительница музыки на издыхании или оглохшая хористка.
Тогда это подтверждает мысль Толстого о том, что музыка — банальная забава, если ее может сочинить четырехлетний ребенок, — терял я контроль над собой, и вот уже мои товарищи по несчастью в ближайших рядах начали поднимать головы и оборачиваться в нашу сторону. Какая насмешка над метафизикой! Говорите о небе, а в руки пихаете толстую веревку, похожую на бесконечный конский член, и после этого хотите, чтобы я спасся? Каких глубин духа можно ожидать от Мадонны, перепачканной золотом? Надо ли это воспевать?
Я и в самом деле вдруг подумал, что весь зал отвернется, что эти дилетанты на подмостках остановятся, посрамленные, а я подам свой божественный, как певец с иссохшей мошонкой, голос, достигающий немыслимых сфер, воплощение чистой души!
Поднимите голову, положите ее над подголовник, — посоветовала моя нечаянная собеседница, — у вас кровь идет носом.
Я автоматически послушался ее и запрокинул голову.
Извините, — шепнула сипло старушка, — это вы так реагируете на нафталин?
Вы думаете, я не побежал оттуда сломя голову, спотыкаясь о размечтавшихся, культурно негодующих зрителей? Именно так. И сейчас еще воспоминание об этом событии вызывает у меня легкое удушье. Но прав тот, кто считает, что моя прежняя склонность к музыке — это, прежде всего стремление к универсальной, всепроникающей, монотеистической религии. Что поделаешь, все это заблуждения запоздалой молодости. Так я отказался от музыки и полностью повернулся лицом к жизни.
Только, если исключить все прочее, это был один из самых интенсивных запомнившихся мне разговоров. Можно заметить, что я склоняюсь к диалогу исключительно в известной степени опьянения… Которое, впрочем, одна из самых чистых форм коммуникации с самим собой (что, прихожу к выводу, и есть конечная цель всякого литературного дивана).
На мое более позднее развлечение я уже намекнул: выбираю людей, которых хоть в чем-то можно сравнить со мной. Возьмем Кубурина. Он по природе тоже молчун. Однако есть одна фаза в его алкогольном солилоквиуме, примерно между третьим и шестым глотком, когда Сашенька открывается миру для беседы, охваченный легкой эйфорией и энтузиазмом. Тогда он становится разговорчивым. Так я с ним и познакомился. Он подошел ко мне, и я учуял в его дыхании нечто старое. Вино из нафталина, или запах постаревшего повесы, спрятанного в браке?