Козара - Оляча Младен. Страница 60
Это был Жарко, шахтер, командир батальона, с автоматом, хмурый и измученный, покрытый до колен грязью, в штанах, облепленных репьями, как пчелиным роем.
— Товарищ командир, в моей роте пятьдесят два бойца.
— За нами идут еще люди, — сказал командир. — Прихватите их и направляйтесь к Маринам.
— А что с ранеными?
— Не знаю, — сказал Жарко.
— Шоша вышел?
— Нет, — сказал Жарко. — Из штаба отряда вышел только Обрад и еще несколько человек. И товарищ Словенец тоже вышел. Разве ты его не видел?
— Не видел. — Лазар вспомнил секретаря окружного комитета, который попал в эти края из Истрии, сбежав от итальянцев, как после краха Югославии бежал из немецкого плена и явился в Баня Луку организовывать восстание. «Лазар, что такое диктатура пролетариата?» — припомнился ему вдруг вопрос Словенца. Лазар тогда готов был сквозь землю провалиться и клялся, что ему легче в одиночку атаковать Дубицу, чем отвечать на такие вопросы.
— Не проходил тут Чоче-комиссар? — спросил Жарко.
— Не знаю, — ответил Лазар, — не видал его.
— А что было с вами в тот день? — спросил Жарко, наконец спохватившись. — Почему вы не вернулись на Погледжево?
— Не могли, товарищ командир, танки перерезали нам дорогу назад.
— Об этом мы еще поговорим, — глухо сказал Жарко. — В Маринах остановимся. Там будет штаб.
— Там и штаб Первой бригады, — добавил Лазар.
— Разве и Первая здесь?
— Да. Здесь. Мы заняли Добрлин, надеясь помочь вам пробиться из окружения.
— Много вы нам помогли, — сказал Жарко. — Мы и сами-то себе не смогли помочь.
Он ушел, тяжело передвигая ноги, а Лазар остался стоять на тропинке, удивленный, расстроенный и встревоженный. За что Жарко упрекает его и грозится? Разве он не сделал все, что мог? Разве все эти три недели беспрестанных боев он не глядел в глаза смерти?
Он вздохнул, подтянул ремень и поправил револьвер, а потом начал осматривать в бинокль пространство, примыкавшее к Дубицкому шоссе. Оттуда группами двигались люди, торопясь добраться до западной опушки леса и холмов…
Слышали ли вы о дьяконе Аввакуме?
Он родом отсюда, с Козары. В монастыре Моштанице, у духовника Геннадия Сувака, учился читать. Единственный сын у матери, родился он в 1794 году и красоты был несказанной. Двадцать лет ему сровнялось, когда, прослышав о восстании в Сербии, он отправился туда помочь братьям сербам. Отправились они вместе с матерью и Геннадием Суваком, который взял с собой и своего сына Стояна.
Прибыли в Сербию, в Трнаву, что подле горы Белицы, в Благовещенский монастырь, к игумену Паисию Ристовичу. Когда разгорелось в 1814 году восстание Хаджи-Продана, на Трнаву напали турки, захватили в плен игумена Паисия, а с ним и дьякона Аввакума и мать его, а также и попа Геннадия с сыном Стояном, и связанных отправили в Белград.
Игумена Паисия сразу посадили на кол рядом с его родным братом перед крепостью Калемегданом, чтобы на них обоих глядела мать: они долго мучились, потому что колья были низкие, и они касались земли ногами. Вокруг бродили голодные псы, которые их обнюхивали, лизали и кусали.
Турки сказали попу Геннадию, что сохранят ему жизнь, если он переменит веру; оставят ему и сына Стоя-на. Видя, что спасения нет, поп Геннадий потурчился и получил имя Мулла Салия (горе его матери!). За ним потурчился и сын его Стоян, которому дали имя Реджет (горе его матери!).
Дьякон же Аввакум отверг предложение турок и не захотел менять веру. Турки велели ему самому нести кол, на который он будет посажен живым. Он взял кол и, идя к месту казни, запел назло туркам.
Видя, что ее единственному сыну суждено погибнуть в мучениях, Аввакумова мать заплакала, умоляя его перейти в турецкую веру, дабы спасти свою жизнь.
Но сын ответил ей песней:
Несет дьякон Аввакум кол, на который его посадят, подходит к месту своей погибели и говорит туркам, глядя на них:
Изумленный таким поведением узника, приговоренного к смерти, начальник турецкого войска приказал палачам не сажать дьякона Аввакума на кол живым, а сначала пронзить ему сердце ножом, чтобы он не мучился на колу. Такой храбрец, сказал он, заслуживает легкой смерти.
Из старинных рукописей.
Похоже было, что преследователи отстали. Из глубины леса, с той стороны, откуда он бежал, чуть доносились перекликающиеся голоса. Стрельба прекратилась. Постепенно стихли и голоса, а лес становился все мрачнее. Ему стало страшно — от одиночества, от леса. Он остался один в чащобе. Один в горах, где никогда не бывал.
Он не знал, где находится. Шел наугад.
Надо было двигаться на запад, к своим. Но где запад? Как отгадать, где запад? Вокруг толпятся замшелые стволы в потеках смолы — вековые стволы стройных елей и темно-зеленых сосен. Когда-то, студентом, он мечтал о таком лесе, месте отдохновения и грез, но никогда не мог предположить, что окажется в горах один, без единого спутника.
Не водятся ли тут волки? Если да, то мне конец, потому что я безоружен. В самом деле, смог ли бы я отбиться? Чем тут защитишься? Голыми руками?
Когда-то он читал, как один человек, заблудившись в горах, набрел на волка и, не имея никакого оружия, сжал кулак и воткнул его в пасть кинувшегося на него разъяренного зверя так, что волк задохнулся.
Так и я сделаю, думал он, замедляя шаги, чтобы сберечь силы. Хорошо, что хлеб у меня есть, — и он похлопал себя по карману, где лежал кусок хлеба. Надо беречь и хлеб — неизвестно, когда я выберусь из леса. И выберусь ли вообще.
Ему послышалось что-то вроде разговора. Он и обрадовался (значит, он не один) и испугался. Это они, это, наверное, погоня. Если его схватят — конец, растерзают на части, он же в форме. Сбросить гимнастерку? Надо было бы снять и брюки, а может, и ботинки. Фуражку он потерял; он приглаживал волосы, вслушиваясь в отдаленные голоса.
Это, надо думать, Млечаница. Ему вспомнилась карта, на которой млечаницкое ущелье было помечено как направление движения частей. Надо держаться ущелья как ориентира, но не спускаться слишком низко, чтобы не наткнуться на беженцев. Лучше всего было бы переодеться в крестьянскую одежду. Он озирался по сторонам, словно поджидая спутника. Крестьянская одежда, твердил он про себя, а усталость и сон валили его с ног…
«Йозо, сынок зачем ты ссоришься с Иваном?» — слышится ему далекий-далекий голос. Голос его матери. Вечно ты ссоришься с Иваном, укоряет его мать, а он в ответ твердит, что она его не любит, а любит Ивана. «Всегда я виноват», — говорит Йозо, а мать приближается и, грустно усмехаясь, пытается приласкать его. «Зря ты это, — говорит он в то время, как мать целует его волосы и щеки. — Ты больше любишь Ивана». — «Дурачок ты мой, до каких пор ты будешь выдумывать такие глупости?» — шепчет она, но Йозо не слушает, обиженный и несчастный, и больше всего ему хочется уйти из дома далеко-далеко и никогда не возвращаться. Но он не уходит, уйти некуда: мир мал, горизонты тесны, нет друга, нет товарища, приходится оставаться вместе с Иваном, подле матери и отца, которые все чаще выказывают ему свою нелюбовь. В самом деле, за что они меня не любят? Может быть, за то, что у меня лицо веснушчатое, а у него чистое и белое? Или за длинные и нескладные руки, которые вечно мне мешают или смешно и неловко висят вдоль тела? Но в чем я тут виноват? Разве это я выбрал себе цвет лица и форму рук?