Козара - Оляча Младен. Страница 71
Он прислушивался, задыхаясь во тьме, без единого проблеска света, как в кротовой норе. Подымался, подтягивался на локтях, упирался головой в жерди и сырой дерн и снова бросался на дно ямы, сдерживая слезы. Вместо постели было одеяло. Он боролся со сном, но веки смыкались, сознание меркло — и вдруг он просыпался, спрашивая себя, как попал сюда и почему нет солнца.
Победа это или поражение? — разговаривал он с темнотой. Неужели Козара в самом деле побеждена?
Он отпивал несколько глотков из фляжки и пробовал отогнать черные мысли, разъедавшие мозг и сознание. Разве мы не сделали все, что было в человеческих силах? Разве не исполнили до конца свой долг перед народом? Могли ли мы сделать еще что-то? Не осудит ли нас народ?
Он бился, метался, стонал и вздыхал: сокол с поломанными крыльями, которого буря низвергла со звездной высоты, где он могуче парил и властвовал. Пал, не раненый, но сраженный насмерть. Пал без выстрела, в глухом молчании. Быть может, впереди позор: поимка, плен, жесточайшие пытки. Быть может…
Этого я не допущу, думал он. Если меня обнаружат, я знаю, что делать. Он стискивал зубы, точно в ознобе, нащупывал холодную рукоять револьвера на бедре.
Послышались голоса: сначала далекие и неясные, потом все ближе и отчетливей. Бормотание. Мужские голоса. Немцы. Он узнал их по резкому и отрывистому говору. Есть и наши. А, с ними есть и наши.
— Что-то мне эти дрова подозрительны, — сказал один из наших. — Почему тут написано, что они принадлежат Независимому государству Хорватии?
— Спроси лесника.
— С какой стати леснику это писать? Тут что-то нечисто. Лучше всего проверить.
— Переворачивать все эти поленья? Ищи дураков. Я не буду.
— Ну, а я, клянусь богом, буду.
— Берегись гранаты, дурень. Ты что, думаешь, этот, который там внизу, если он там есть, будет сидеть сложа руки? Взорвет гранату, и взлетишь вместе с ним в воздух, как пробка.
— Раскидывай, говорят тебе.
Шоша вытащил револьвер и задрожал. Выстрелить в висок! Мама, не плачь! Он сжимал револьвер, впиваясь взглядом в темный потолок.
Поленья, разлетаясь, казалось, бухали его по черепу.
— Ты что, рехнулся, Степан? Нету тут ничего.
— Есть, Звонко, бьюсь об заклад.
— Дурень ты, Степан. Козара полным-полна таких поленниц… Нету ничего…
— Кабы не было надписи, и я бы думал, что нету. Но эта надпись — это чертовски подозрительно.
О какой надписи они говорят? Кто оставил эту надпись? Какая наивная и прозрачная хитрость! Почему товарищи не сказали ему, что сделают надпись?
Поленья стучали, падая друг на друга. Еще громче стучало его сердце. Приходилось прижимать руку к груди, чтобы оно билось тише. В правой руке он держал револьвер. Как только наверху блеснет свет, это будет знак, что он обнаружен, и тогда останется только одно…
Значит, такой будет финал. Один-единственный выстрел — и в могиле навсегда останутся весь жар, все мечты, все надежды. Бесславный и жалкий конец, как у червя. И это он, Йосип Мажар (Шоша), который любил говорить о противоборстве с бурей и о безумстве храбрых? Где же буря, где храбрость? Быть засыпанным в могиле, вырытой, так сказать, собственными руками, — неужели это храбрость, неужели это смелость, неужели это слава?
Грохочут поленья.
С телом в могиле останется и мечта о победе, мечта о преображении рода человеческого, мечта о будущем, которого он так жарко желал и так ярко рисовал себе. Крах фашизма, революция, социализм, человеческая солидарность и братство, и новый мир — без несправедливости, без страданий, без слез, без крови и зла, — неужели все это исчезнет, как клочок пены среди прожорливых волн бушующего моря?
Не останется ли от всего этого только тело, изрешеченное пулями, а может, растерзанное, валяющееся у ног чужаков?
Значит так? — спросил он себя, сломленный, под стук поленьев над головой. Прощай, мама, прощай, Вукица! Он впился взглядом в потолок. Не видя ничего, вслушивался. Ему казалось, что он присутствует на собственных похоронах. Он крепко сжимал в руке револьвер и повторял, как ученик, затверживающий урок: «Как только блеснет свет, выстрелю себе в висок».
Склонясь над телегой, в которой лежал раненый, она протягивала к нему руки и успокаивала его.
— Почему нас бросили? — спросил он. — Разве мы за это боролись? За то, чтобы нас бросили?
— Успокойся, Райко, — сказала она. — Товарищи придут.
— Никто не придет, все кончено, — сказал Райко. — Мне надо встать и самому спасаться.
— Как же ты встанешь раненый?
— Ничего не поделаешь… Все бегут, и я тоже…
— Но у тебя тяжелое ранение.
— Правду сказать, Эмира, я не так уж и ранен, — сказал Райко и слез с телеги. Долговязый, лохматый, в жеваной одежде, он походил на чучело. — По правде говоря, я не ранен. В тот день во время атаки я упал и немного ободрался. Полила кровь, я застонал. Тут меня подхватили на носилки и — на Витловскую гору, в госпиталь, а уж оттуда мне на фронт расхотелось. Маленько отдохнуть было охота.
Он разводил в стороны листья папоротника, продираясь через чащу.
— Хотелось отдохнуть да обсушиться. Ей-богу, не так артиллерия и авиация мне обрыдли, как дождь. Смерть до чего надоел. Что ни день, что ни ночь — все дождь и дождь, чтоб его черный черт унес! Ливень за ливнем, а мы без крыши. В первый день я еще как-то терпел. Лежим на позициях, а дождик сначала кап-кап, а потом полил как из ведра. Будто кнутом нас начало сечь. И лицо мокрое, и шапка, и волосы. За воротник затекает, на спину, по хребту, до самых штанов и ниже, спереди и сзади, точно я обмочился. Как намок, так больше и не высушился. Целые дни под дождем. Мок я, мок, да и не выдержал.
— Выходит, ты симулировал?
— Из-за дождя, — сказал Райко. — Не из-за неприятеля, здоровьем клянусь. Нас… мне на неприятеля. А дождь мне всю жизнь отравил. Сил моих не было терпеть, чтобы за воротник заливало, вот я и выбрался посушиться под крышу. Отдохнул за милую душу, да и отъелся, — раненых-то лучше кормят; а когда повезли нас к фронту, пробиваться из окружения, я стал думать, что делать, — то ли встать и идти в роту, то ли остаться на носилках, чтобы не тащиться пешком? Полезу-ка, думаю, на телегу, пусть меня везут! Не буду дураком, находился, хватит!
— Не верю я тебе, Райко. Все-таки ты ранен.
— По правде сказать, чем-то меня в самом деле по голове трахнуло. Когда началась стрельба, какой-то чертовщиной меня звездануло — то ли камнем, то ли дубиной, то ли земли комом, то ли пулей. Одним словом, шарахнуло. Кровь полила, а я заорал, точно у меня глаза вываливаются. Хотел, чтоб вы подошли скорее и отнесли меня под крышу, чтобы не мокнуть. Знал я, что раненые лежат в землянках, под крышей, и хотел, чтоб меня поскорее отнесли туда — посушиться и пожрать.
— Ах ты, ловкач ты этакий! — сказала Эмира. Она стояла и прислушивалась. — Как мы, одни пойдем или дождемся кого-нибудь?
— Лучше одни, — ответил Райко. — Толпой двигаться хуже — легче в капкан попасть. Сейчас самое умное в одиночку идти.
— И меня бросить хочешь?
— Ты меня не бросила, и я тебя не брошу, — сказал Райко. — Когда я лежал на телеге, видел, кто каков. Самые лучшие друзья мимо прошли, а ты осталась. Знал я, что ты меня не бросишь.
— А куда мы пойдем?
— Отступать будем, а как надоест, заберемся в канаву, в бурьян или в ежевику.
— Можно и на дерево залезть, — предложила Эмира.
— Ты как хочешь, а я не полезу. Я перед войной как-то залез на черешню, хотел нарвать ягод с верхних веток — они там самые зрелые и сладкие и обычно птицам достаются. Лез-лез, уже по тонким сучьям, пока один сук не подломился, а я вниз сверзился. Обе руки сломал. С тех пор на деревья не лазаю. Не дурак, чтобы гибнуть.
— Можно под палый лист забраться.
— Посмотрим. Хлеб у тебя есть?
— Есть, — сказала Эмира. — Полкаравая. Женщины раненым принесли. Я взяла, чтоб не оставлять в землянке. Не взяла бы — все равно бы там остался.