Козара - Оляча Младен. Страница 73
— Хватит с меня этого смертоубийства, — сказала Эмира. — Расскажи о чем-нибудь хорошем.
— Я, коли живой отсюда выберусь, должен отомстить, хоть бы мне это головы стоило. Убью сотню турок и сожгу сто турецких домов.
— С ума ты сошел? А комиссар что скажет?
— Не люблю я комиссара, — сказал Райко. — Не люблю, потому что вечно он в хвосте идет, точно баба.
— Он и обязан там идти. Командир в голове колонны, а комиссар — в конце. Не виноват комиссар, что ему положено в хвосте идти. Таков приказ.
— Плевать мне на такой приказ.
— Знаю я, почему ты невзлюбил комиссара, — засмеялась Эмира. — Не из-за хвоста это, а из-за тех рождественских поросят… Ты ушел в село без спросу помогать женщинам поросят к рождеству резать и три дня в роту не являлся. Комиссар и приказал патрулю отобрать у тебя винтовку, связать и привести. Поставил тебя перед строем и потребовал, чтобы ты свой поступок подверг самокритике.
— Нас… мне на самокритику. Дураки это выдумали. Какая еще там самокритика? Кто это видывал, чтобы человек в здравом уме сам на себя помои лил? Пришлось мне перед всеми признать свою вину, но я и теперь считаю, что я прав. Что это за войско, если оно в сочельник валяется без дела в лесу, а несчастные бабы ждут не дождутся мужика какого-нибудь, чтоб он им поросенка к рождеству зарезал? Не народное это войско. А я вот шесть поросят зарезал, и женщины меня угощали и благословляли, как родимого брата.
— Может, и целовали?
— И целовали, если хочешь знать, и это было.
— Тогда и я тебя поцелую, — сказала Эмира и обняла его. Он был небритый и бородатый, но именно это ей и нравилось. Он был совсем не такой, как безбородые молодые люди из города, которых она знала. Она обхватила его за шею, пригнула к себе его голову и целовала в щеки, в бороду, в глаза…
Он не упирался, как раньше, не стыдился, как в первый раз, а схватил ее за плечи и бросил на кучу сухих листьев.
— Лохматый, растрепка, — смеялась она, запустив пальцы в его волосы. Она была счастлива, как и в тот день, когда они поцеловались в первый раз в леске над ротным лагерем, трепеща, как бы их не увидели товарищи. — Лохматый, растрепушка, — и она вспомнила, как он сказал тогда: «Не знаю, целовать ли мне тебя или зарезать за то, что ты турчанка». Ей и это понравилось, потому что было дико и дурашливо.
— Не была бы ты мне мила, зарезал бы тебя сейчас.
— Тише, родимый, — улыбалась она, — полегче, дурачина.
— Задушу тебя, турчанка, здоровьем клянусь.
От отдаленных раскатов подрагивала земля, лопотали листья, потрескивали сучки. Колыхался лес. Могучие кроны раскачивались в небе, наклоняясь над ними из синей высоты. В ветвях пела птица, а взъерошенный ворон, словно чувствуя, что ему тут не место, летел над поляной к западу, неуклюже взмахивая крыльями…
Они долго оставались обнявшись. Потом лежали рядом, подложив руки под голову, обращенные к небу и солнцу. Усталые, молча мечтали: она — счастливо улыбающаяся, он — победоносный и укрощенный.
В ветвях пела птица. Зловещего ворона не было.
Из синих высот, радостное, смотрело солнце.
Они отпили по глотку ракии и съели по кусочку хлеба, а потом снова начали целоваться, как перед смертью.
— Задушу тебя, турчанка, здоровьем клянусь, — повторял он, не умея сказать ничего другого. — Задушу тебя, здоровьем клянусь, потому что нехристь тебя зачал.
— Лохматый дурень, растрепка… После этого дня мне, наверно, и умереть будет не жалко…
— А я только хочу отомстить, а там хоть помереть, — упорно возвращался он к прежней мысли. — Не хотел бы я умереть, пока не отомстил.
— Дурень лохматый, растрепа…
— Турок ненавижу, а турчанки мне нравятся, черт бы их взял. Когда я парнем был, до войны, то как увижу шаровары, так и подмывает посмотреть, что там, под ними. Турчанки умеют ласкаться-миловаться, не то что наши бабы…
— Да что ты, дурень, знаешь о турчанках?
— Знаю, знаю. Рассказывали мне.
— Лохматый дурень. Молчи, пока я тебе глаза не выцарапала! — Она чувствовала, что любит его бесконечно. Вспоминала его рассказы: как он до войны дрался с жандармами и турками, как бездельничал, бродяжил, воровал, работал за гроши, сидел в тюрьме, как бегал за девушками.
Вздрагивала земля, лопотали листья…
В ветвях пела птица, а мрачного ворона не было.
— Ни разу ты меня не спросил, кто я, — сказала она грустно. — Знаешь ты, что я из бедной семьи, отец у меня железнодорожник, а матери нету? Умерла, бедняжка, от чахотки.
Брат у меня есть, почтальон. Сестра старшая — портниха. Она им готовит, отцу и брату.
— Какой черт тебя сюда приволок?
— Сама пришла. Услыхала, что в отряде и девушки есть, и пошла…
— Училась?
— Ходила в гимназию и собиралась изучать математику.
— А что это — математика?
— Дурень лохматый, — улыбалась Эмира. — В самом деле не знаешь, что такое математика?
— Не знаю, клянусь здоровьем. Я, брат Эмира, бревно кленовое.
— Математика — это наука о числах, а некоторые называют ее матерью всех наук.
— Глупость, — отрезал Райко и приложил ко рту фляжку.
Их ждала ночь. Солнце падало за холм, как летящий снаряд.
Быстро почернел сине-зеленый ковер леса. Близился вечер. Солнце гасло, и на деревья опускалась мгла…
Пока они целовались, им казалось, что на свете нет ничего, кроме них: ни грохота снарядов, ни стонов, ни мертвецов, ни раненых. Казалось, что нет ни леса, ни неба, ни огромного мира, что есть только они, обнявшиеся под деревьями, их тела, прильнувшие друг к другу. И им казалось, будто это не два тела, а одно, слившееся: олицетворение всего, что в человеке есть прекрасного, доброго, великого…
Его гнали по дороге, за телегой, нагруженной мешками, ящиками, тряпьем и посудой. Над поклажей виднелись головы ребятишек, сидевших, как птенцы в гнезде. Он волей-неволей должен был слушать их плач, и ему в пору было умереть. Он был обезоружен, связан, волосы на непокрытой голове взлохматились, так что шедшие навстречу солдаты глазели на него, как на чучело. Ему мерещилось, что он парит в воздухе и вот-вот упадет на землю.
Никто не может ему помочь. Он знал, что нет на свете ни человека, ни зверя, ни чуда какого-нибудь, которые бы могли его спасти. Примирившись с судьбой, он плелся навстречу неизвестности. В конце концов после всего, что он перенес, ему нечего было бояться. Просто он хотел, чтобы эта мука, может быть последняя, кончилась поскорее…
Из козарских лесов по оврагам и склонам, как потоки, катились толпы людей, которых войско сгоняло к шоссе, в долину. Людей становилось все больше, точно они валились с неба: землю сплошь закрыли кожухи, безрукавки, куртки, платья, фартуки, шали и платки, девичьи корсажи. Многие шли с узлами и, наверное, под тяжестью ноши спотыкались и падали, нарушая порядок в колонне. Солдаты подбегали к ним и грубо кричали, чтобы они догоняли остальных, и те, кто был покрепче, так и делали, ускоряя шаг в страхе перед карой. Но некоторые не в состоянии были подняться: они стонали, лежа на земле, глядя молящими глазами, просили смиловаться, причитали и заклинали:
— Добейте меня, если бога помните…
— Сынок, благослови господь твою руку, стреляй…
— Благослови тебя бог, солдат, кончи мою муку…
— Не хочу жить, всю мою семью вы перебили…
Он слушал эти заклинания, и ему казалось, будто люди говорят не о смерти и гибели, а о торжествах — о крещении, о свадьбе, какой-нибудь славной годовщине или о деле, которое они должны безотлагательно сделать.
Солдаты подходили к ним и, не говоря ни слова, стреляли в их скорченные тела. Некоторые из солдат обращались к упавшим с последним предупреждением, устрашающе крича или срываясь на истерические вопли. Но люди лежали неподвижно, почти равнодушно ожидая конца.
Он не мог смотреть на это, но поневоле слышал и голоса и выстрелы, по всему склону до самых отрогов гор, откуда гнали все новые массы пленных. Теперь все подходы к шоссе, все тропы, лощины, дорожки были забиты людьми. Тут были сотни беженцев — мужчин и женщин; они понуро плелись следом за телегами, а то рядом с лошадьми или волами, с трудом вытаскивающими копыта из грязи.