Признание в ненависти и любви (Рассказы и воспоминания) - Карпов Владимир Васильевич. Страница 32

Есть люди, живущие лишь одним. О нем не устают говорить. О нем только и заботятся, для него ищут лучшего, наилучшего. Остальное как бы вне их внимания. Но, являясь вот таким одержимым, Тимчук оставался богатым в своих проявлениях, потому что его хлопоты были о большом и высоком — обо всем добром и хорошем для других.

Мне сделалось завидно, хотелось взять это себе от Тимчука, вдумчивого, рассудительного, для которого заботы о народе стали профессией, смыслом жизни.

Ночевали мы в Ходоках, и, помнится, как-то само собой кто-то, скорее всего хозяин, вытопил нам баньку, и мы всласть «пострадали» на полку, стегая себя душистым березовым веником.

Бегомльский аэродром запомнился ночным. Ожидая самолет, я поселился в близлежащей от аэродрома деревне и днем спал в полупустой избе, на соломе, набросанной просто на пол. Не помнится, где и как мы питались, с кем я встречался в то время. В памяти осталось только, как каждый вечер, когда начинало темнеть, мы уходили из дома и как возвращались обратно, когда приближался мутный опаловый рассвет.

В темноте всего аэродрома, разумеется, видно не было. Его пространство чувствовалось лишь по тому, как полоскались вокруг сумерки и мерцали тусклые огни костров.

Прилетел самолет неожиданно. Но когда послышался его гул и в небо полыхнуло пламя костров, число которых как бы увеличилось, он и не подумал снижаться. Напротив, дав над аэродромом круг и приветственно сверкнув огоньками, начал удаляться. Однако вскоре, буквально через несколько минут, до слуха донесся свист рассекаемого крыльями воздуха — на землю устремился и сел планер. Один, второй…

Не успели гости подойти к костру, а охрана оттащить к опушке теперь уже беспомощных и ненужных «птиц», как все повторилось. Только третий или четвертый планер, что как раз приземлялся поблизости от нашего костра, вдруг спикировал, ударился грудью о землю и стал на попа. Из фанерных его боков в разные стороны сыпанули рыбоподобные, с наконечниками на носах мины разных размеров. И тут же, а может, даже перед этим, в томительной тишине раздался стон-крик. Наиболее оперативные из нас, подшевелив огонь в костре, кинулись с палаткой к планеру.

Сколько их прилетело в ту ночь? Не знаю. Потому что я был среди тех, кто нес пилота к санитарному посту.

И все же один самолет сел — старенький двухмоторный биплан «Р-5». Он доставил людей в фюзеляже и притянул с собой целый поезд планеров. Садился он последним, за планерами, на посадку ушла уйма времени, и ему, замаскированному березками, пришлось перебыть день на краю аэродрома, у леса.

С первым крылатым посланцем выпало лететь командиру бригады «Железняк» Роману Дьякову, начальнику штаба той же бригады — подполковнику Коваленко, направлявшимся в распоряжение штаба партизанского движения, мне и тяжелораненым, которым были необходимы сложные операции.

Когда биплан вырулил на взлетную полосу, началась посадка. Погода, правда, испортилась. Дул ветер, по небу неслись рваные тучи, и из-за них то и дело торопливо выныривал и сразу же прятался молодой месяц. На душе было жутковато и радостно. Но счастливыми казались и те, кто провожал нас.

Садился я последним. Пожав руки сопровождавшим меня гарнизонщикам, которые оставались в здешнем отряде, обнялся с симпатичным, смахивающим на кавказца командиром отряда.

— Махнем не глядя? — предложил я, расчувствовавшись.

Тот, видимо, ожидал этого, потому что молча заулыбался, сорвал с головы кубанку и принялся расстегивать новенький, сшитый по фигуре кожушок. Зажав между ног автомат, я тоже снял ушанку и приобретенную еще под Улой шинель. Переодеваясь, догадался: командир ждет от меня еще чего-то и, возможно, для этого лишь и пошел на обмен, хотя военная форма партизанами ценилась на вес золота.

К оружию привыкаешь, как к живому существу, но в ту минуту ничего не было жаль. Я поцеловал приклад автомата и передал его в цепкие руки командира — ни в воздухе, ни за линией фронта он не был мне нужен. Так пусть служит здесь!

В фюзеляже горела одна электрическая лампа. Вповалку лежали раненые. Пахло лекарствами. Мы — Дьяков, Коваленко и я — пристроились кучкой у самого люка. Было тесно, неудобно. Невозможно было протянуть ноги. К тому же Дьяков обложился мешками, у ног его, завернутый в мешковину, лежал опаленный кабанчик — подарок командиру прифронтового аэродрома, который первый решил переправлять во вражеский тыл оружие и людей на планерах.

Взревели моторы. Самолет вздрогнул я затрепетал, готовый развалиться. Полнясь радостью, я заметил, как криво ухмыльнулся Дьяков и выпрямился напряженный Коваленко. Я разговаривал перед этим с Дьяковым и знал его обиду: «Раньше, когда начинали, был нужен, а сейчас, когда набрались сил, стал лишним». Знал также, что в верхах посчитали более целесообразным, чтобы и Коваленко был в армии.

«Новые задачи…» — вспомнились Тнмчуковы слова. — И вправду новые! Решая их, мало одного горячего сердца, как мало и одного армейского военного опыта…»

Перед отлетом Дьяков выпил. Ему хотелось поговорить, да рокот моторов, бренчание фюзеляжа мешали ему. Но что-то накипало в нем, и наконец он не выдержал. Развязав один из мешков, запустил в него руку и вытянул… деньги — сколько захватил.

— На, Володя, бери! — покрывая гул, лязг, бренчание, предложил он. — Пригодятся.

— Спасибо! — выкрикнул я в ответ, прижав ладонь к груди. — Не надо! Благодарю!

— Ат! — махнул он рукой. — Хочешь, я и тебе дам, подполковник? С танковой колонной ничего от этого не станется. А как там все вырисуется, еще не известно. Бери!..

Коваленко отшатнулся от него и пощупал на петлицах шпалы — палочки, обтянутые красным материалом. Вообще вместе с тем, как мы приближались к заветной посадке, он набирался важности и как бы отдалялся от нас.

Правда, все же он собрался было что-то ответить, но не успел — во все щели и дыры, что обнаружились в стенах фюзеляжа, ринулся ослепительный свет. Сомнений не могло быть — мы попали в клещи прожекторов. Потом под нами нечто взорвалось. Я бросил взгляд на оцепеневшего Коваленко и закрыл глаза. В ушах у меня зазвенело. Никто, конечно, не мог и подумать, что мы уже по ту сторону фронта, что прожекторы, поймавшие самолет, наши, а взрыв, ракета-сигнал: «Я свой!»

ЖАН

рассказ

Признание в ненависти и любви<br />(Рассказы и воспоминания) - i_011.jpg

Почему вы так смотрите на меня? Изучаете? Хотите понять? Ну что же, пожалуйста. Но я клянусь, что ничего не собираюсь утаивать.

Зачем? В нем все было и остается мне дорогим. Взгляд его, поверьте, я чувствовала спиной. Меня трясло, когда я думала, что он смотрит на меня. Хотелось набросить платок и закутаться. Сестра Эльза даже сердилась…

Правда, я знала — высокий, красивый, он нравился не одной мне. Его, по-моему, и из лагеря военнопленных освободила женщина — сказала, что муж. Вы знаете, что во время бомбежки хочется есть? Так и нас, женщин, в войну тянет к радостям. Пусть хоть какие, да будут. Хоть бы чувствовать, что у тебя есть жизнь, что она твоя и ее пока не отняли…

Я не думаю, что это понимал Жан. Вряд ли. Тогда зачем говорю? Просто так, потому что тянет говорить. Потому что мучилась этим… Ему слишком везло. Гестаповцы во время сентябрьского провала раскрыли и его квартиру. Он не раз попадал в облаву. В него стреляли на улице, и все равно он оставался невредим… А как везло с квартирами! Он менял их почти каждый месяц и обычно подбирал, где хозяйкой была женщина. И за кого бы ни выдавал себя — за парикмахера, за часового мастера, продавца из комиссионного магазина, — его принимали. Принимали, хотя никто не знал ни его настоящей фамилии, ни откуда он родом, ни кто его родители.

Особенно поражали его глаза. Я и сейчас не смогу описать их… Голубые, глубокие. Волосы он красил, и я не скажу, какой их естественный цвет. Но глаза!.. Я удивлялась: как могли они сохраниться такими спокойными и чистыми? Он ведь рисковал и убивал, наверно, больше, чем кто-нибудь другой в Минске… В сорок первом, когда решил установить связь с партизанским лесом, одиннадцать человек в ночь послал…