Смерть считать недействительной (Сборник) - Бершадский Рудольф Юльевич. Страница 14
Через пять минут я уже пил свежий кофе в номере Петрова и чувствовал себя так, будто был знаком с Евгением Петровичем всю жизнь.
А он донимал меня:
— Ну, что вы молчите? Рассказывайте, что в Ленинграде. Как там народ? Это же какие-то совершенно невообразимые люди! Как они выдерживают? Я бы не мог, честное слово!
Мне не хотелось рассказывать об ужасах блокады. Теперь я понимаю: это была защитная реакция. Я только-только уехал тогда из Ленинграда, все виденное и пережитое там не оставляло меня ни на минуту, я вскрикивал и метался во сне, вспоминая то старушку, которая была застигнута на Литейном проспекте фонтаном, неожиданно забившим из лопнувших труб водопровода, и так и замерзла с хозяйственной сумкой в руке, а вокруг нее немедленно образовалась глыба льда; то еще что-нибудь подобное…
Да и знал все это Петров. Из стихов Ольги Берггольц, из рассказов Николая Семеновича Тихонова, из выступлений по радио Всеволода Вишневского…
— А они там как? Всеволод, Николай Семенович, Ольга… не знаю ее отчества?
— Федоровна. Да как все. Живут на казарменном положении. Тихонов — в Смольном, Всеволод — при штабе флота, Ольга — в радиокомитете.
— Это рядом с «Гастрономом»?
— С бывшим «Гастрономом»! В его подъезде теперь книгами торгуют.
— Книгами?!
— Да. С лотка.
— И в Ленинграде покупают книги?!
— Еще бы!
— Нет, вы правду?..
— Конечно! Ведь блокада помешала вывезти из Ленинграда тиражи превосходных книг, предназначавшихся всему Союзу: лавреневское «Избранное», Тынянов, Федин, Кронин. Впервые их можно достать свободно. Ясно, что берут. Еще как!
— Нет, вы, должно быть, все-таки не понимаете, что это такое. Простите меня, но не понимаете. Это же… Это ж…
Он не мог найти слова. У меня было преимущество перед ним: он только представлял себе все это, я же видел воочию. И тогда я рассказал ему еще одну историю о книгах, долго потешавшую всех постояльцев ленинградской гостиницы «Астория».
«Астория» была подобием нашей «Москвы». Там тоже обитали по преимуществу ленинградцы — писатели, корреспонденты центральных газет и Московского радио, столовался почему-то дирижер Элиасберг, впоследствии прославившийся тем, что сумел, несмотря ни на что, собрать в осажденном городе симфонический оркестр Филармонии и впервые исполнил с ним знаменитую с тех пор Седьмую симфонию Шостаковича.
«Астория» обладала одним громадным преимуществом. Тому, кто сдавал свой паёк в ее ресторан, дополнительно выдавали сверх положенной порции супа и кашицы, сваренных на чистой воде, конфету — роскошную черносливину в настоящем шоколаде! Из-за этого устроиться на питание в «Асторию» было почти невозможно. Элиасберг уносил конфету жене: он в гостинице не жил. Он всякий раз подолгу рассматривал конфету своими близорукими глазами и нежно взвешивал ее на ладони, но я ни разу не видел, чтобы он даже развернул ее. Ни разу!
Я останавливался в «Астории», когда по делам приезжал с фронта в Ленинград. И однажды с грустью рассказал в присутствии Элиасберга и артиста Тенина, что зашел в букинистическую лавку на Литейном и увидел редкость, за которой охотился в Москве несколько лет: полного «Рокамболя» Понсон дю Террайля. В идеальном состоянии! И всего за восемьсот рублей!
Тенин, ярый книжник, живо заинтересовался:
— Ну? Купили, конечно?
Мне было очень грустно признаться, что нет. Куда мне с ним на фронт: все-таки десятки томов! Будь я ленинградцем, имей тут постоянное жилье — тогда другое дело…
Тенин вздохнул:
— Жаль… А я-то обрадовался… Это ведь мой «Рокамболь», это я его на комиссию сдал…
Анекдоты мне было рассказывать приятней. Петров понял меня и перестал настаивать, чтобы я ему говорил о чем-то более серьезном.
Правда, и анекдоты были не из веселых.
Я рассказал Петрову о забаве постояльцев «Астории».
— Иногда, когда чувство голода становилось совсем непереносимым…
Петров прервал меня:
— Слушайте, а, наверно, это очень постыдное чувство, когда забирает человека целиком и превращает его в животное, способное думать только о брюхе? Да?
Я согласился:
— К сожалению, бывает и так. Да.
— Но я вас прервал, — извинился Петров. — Так вы остановились на том, что когда чувство голода становилось совсем уж непереносимым…
— Да. Тогда мы начинали играть в страшную игру: придумывать, кто какой ужин заказал бы. И обед. И завтрак. Со всеми подробностями, каждую деталь — отдельно; на холодной или подогретой тарелке положено подавать выбранное блюдо; и какой к нему соус идет: белый сметанный, или томатный с перчиком, или гранатовый сок; и как должно быть изжарено мясо: до какого цвета и целым куском или ломтями; и баранина ли это будет, вымоченная в молоке; или говядина, филе, в вине; и в каком именно вине; или, может быть, дичь…
— Это же садизм — подвергать себя таким пыткам! — закричал Петров. — Преступление!
Он был, разумеется, прав. Но разве мы сами там, в Ленинграде, не знали этого? Не знали, что такая игра — малодушие? Знали. Однако Петров подумал, что она нас забирала целиком, а вот в этом он ошибся. Мы даже вовсе прекратили ее после одного эпизода — я, во всяком случае, что-то не помнил, чтобы мы после него затевали ее хоть раз. И я рассказал Петрову об этом. Вероятно, в оправдание.
Вернулась как-то с шедшего в воинском клубе выездного спектакля актриса Сухаревская и, попеременно останавливаясь своим удивленным взглядом на каждом из нас в отдельности, словно в нас ища объяснений, что же такое там произошло, рассказала следующую историю.
В этом спектакле ей приходилось играть в легком газовом платье. Температура в зрительном зале стояла минусовая, даже грим не способен был скрыть того, как белели нос, щеки, подбородок, уши. Когда по ходу действия ей следовало приникнуть лицом к плечу партнера, она никак не могла оторваться: все потихоньку терлась о его плечо носом и подбородком…
В антракте к ней в уборную постучался какой-то капитан и протянул ломоть хлеба и меховой офицерский жилет, видимо снятый с себя.
— Лидия Павловна, — сказал он, — вы извините меня, мы с вами не знакомы… Но я вас знаю по сцене уже много лет и очень люблю. Прошу вас, наденьте жилет… Если хотите, я сам выйду к публике и объясню, чтобы никто на него не обращал внимания — ведь все и так понимают, каково вам играть…
Сухаревская съела пол-ломтя у него на глаза — он категорически настаивал на этом, боясь, что она отдаст хлеб кому-нибудь из близких, но жилет все же не надела: разрушился бы образ героини…
После этого капитанского ломтя хлеба мы как-то незаметно для самих себя перестали придумывать, какой бы выбрали ужин или завтрак…
Петров неожиданно спросил меня:
— Скажите, а почему вы принесли в «Огонек» только один рассказ «Ночь»?
— То есть как почему? Я вас не понимаю.
— Что ж тут непонятного: вы просто не захотели дать нам какие-нибудь другие ленинградские рассказы, или он у вас — единственный?
— Нет, есть и другие. Но я решил, что наиболее подходящий для «Огонька» — этот.
— По-моему, вы ошиблись. Конечно, мне трудно настаивать на своем мнении: вы были в Ленинграде, а я— нет. Но я так думаю. И я убежден, что прав. Понимаете, вот я послушал вас, узнал о будничных делах — об этом нигде пока не прочтешь, но они рисуют мне Ленинград не менее величественным, чем подвиги, передаваемые Совинформбюро с Ленинградского фронта, и я могу вам после этого поверить, что вы не тронули девушку, с которой провели в постели ночь…
Я прервал его:
— Почему: «я провел», Евгений Петрович? С чего вы взяли, что я?
— Ну, хорошо, не вы — кто-то другой. Пускай! Вас это устраивает? Но люди, не слышавшие всего, что вы мне только что рассказали, и не пережившие Ленинграда сами, может быть, все-таки усомнятся в том, что все это было действительно так, как вы написали? Можете предположить это? И тогда они знаете что подумают — в окопе под Смоленском; сидя в готовности номер один на аэродроме под Харьковом; на подводной лодке в Черном море?.. Знаете, что подумают: «Ах, так, я здесь мучаюсь, а моя-то в эту самую минуту, может, какого-то замерзшего у себя в постели привечает?!» А зачем им такие мысли подбрасывать сейчас, как вы думаете, а? И как вы полагаете: помогут сегодня нашим людям эти мысли? Воевать — помогут?