Смерть считать недействительной (Сборник) - Бершадский Рудольф Юльевич. Страница 15
Я промолчал. Я честно пробовал еще. раз представить себе, как все это было — то, что описано у меня в «Ночи», — и, несмотря на опасения Петрова, все-таки не смог представить себе, чтобы нарисованное мною способно было породить хоть одну грязную мысль. Но конечно, я представлял себе то, что видел непосредственно в жизни, а Петров вынужден был судить о том же лишь по моему описанию. Не хватило, значит, в моем рассказе убедительности…
Петров неожиданно положил большую свою ладонь на мое колено и легонько пожал его.
— Не знаю, найду ли я слова для моих доводов, чтобы вы согласились со мной, — оказал он, глядя на меня широко распахнутыми горячими глазами, — но лично мне представляется неоспоримым, что есть какие-то темы, которые сегодня вообще не надо трогать. Ни за что, будь ты хоть семи пядей во лбу! И дело тут не в таланте — в другом: литературе не может быть безразлична своевременность или несвоевременность выбора темы. Не может! Это ж как выбор направления главного удара! И никто не вправе абстрагироваться от этого!
Я невольно улыбнулся: Петров так страстно призывал меня — к чему? К тому, чтобы я же подтвердил, что мой рассказ ни под каким видом печатать не следует! Впрочем, сам он, наверное, сумел бы так поступить.
— Чему вы улыбаетесь? — настороженно спросил он, тотчас сняв с моего колена руку.
— Да так, Евгений Петрович. Вам мало, что вы бракуете мой рассказ, — вы хотите, чтобы и я в этом участвовал.
На лице Петрова появилась улыбка — молодая, веселая.
— Ничего подобного! Вовсе я не бракую ваш рассказ — наоборот! Даю вам клятвенное обещание, что напечатаю его в первом же номере журнала, который выйдет под моей редакцией по окончании войны, будет ли это «Огонек» или «Ведомости коммунального хозяйства». Согласны? А пока — вы отберете для «Библиотечки „Огонька“» другие рассказы в знак того, что верите мне, и вручите их завтра же. Я не без умысла спросил вас с самого начала, что у вас есть еще!
В нашу беседу неожиданно вмешался телефон. Он стоял на столе в противоположном углу комнаты, и Петров стремительно поднялся к нему. Должно быть, ему, как всем глуховатым людям, показалось, что он не услышал начала звонка.
Было уже полпятого, но на другом конце провода, видно, не удивились, что хозяин номера бодрствует.
Звонили из «Правды» — я понял это по репликам Петрова — и просили немедленно приехать.
Я поднялся, чтобы уйти. Петров на мгновение прикрыл мембрану рукой и сказал:
— Значит, договорились? Ну, до завтра!
Но завтра мне уже не удалось с ним встретиться.
Сборник своих рассказов я оставил секретарю «Огонька» — редактор журнала, как она мне объяснила, утром выехал на передовые, на направление главного удара. А к вечеру я и сам получил новое назначение…
Через два месяца мне из «Огонька» прислали на Калининский фронт мою книжечку — «Рассказы о войне». На обороте титульного листа стояло: «Отв. редактор Е. Петров». А спустя еще немного времени, развернув в блиндаже под Ржевом фронтовую газету, я увидел имя Петрова в траурной рамке…
Так и не вышел журнал под его редакцией, в котором он собирался напечатать мою «Ночь» в первом номере после войны, так и не удалось мне больше увидеть Евгения Петрова…
1959
«А все-таки вертится!»
В первые с начала войны Мишутин выдавил масляные краски на палитру через день после того, как Вера сказала:
— Пашенька, придется сегодня тебе уж… — и запнулась: —…дойти до булочной…
Она сказала это совсем тихо — он сидел за эскизами у окна; она лежала в дальнем углу комнаты на кровати, укрытая всем теплым, что у них было из одежды. И несмотря на то что в это время где-то поблизости, должно быть на Невском, ударил стопятидесятимиллиметровый снаряд и сразу же, судя по грохоту, рухнула стена дома, в который он попал (было десять утра, начинался обычный час обстрела их района), он все-таки ясно услышал, что сказала жена.
Уже несколько дней Мишутин был уверен, что так оно в конце концов и случится, она скажет ему:
— Всё, Пашенька… Всё, родной мой…
Он еще четыре дня назад видел, как она шла до булочной: держась за стенку. И через каждые два-три шага у нее подламывались колени…
Дать ей покой? Ходить в булочную самому?
О, с каким наслаждением он сделал бы это! С каким наслаждением не то что пошел бы вместо нее — побежал бы, лишь бы достало сил! Но разве это спасло бы ее? Наоборот! Покой был для нее гибелен! Единственное средство, которое, может быть, еще способно было продлить ее жизнь хоть на три дня, хоть на два — хоть на день! — заключалось только в том, чтобы заставить ее двигаться. Любой ценой, но двигаться! Каким бы извергом он себе ни казался, но заставлять ее двигаться саму! Ничего другого в его распоряжении больше не оставалось…
Сколько раз за эту неделю, стараясь согреть ее ночью своим теплом, он думал, думал, думал: ну что он ей скажет еще, какие слова найдет, чтобы поддержать ее силы завтра? Послезавтра? На большое он но загадывал, как-то не смел. Да и есть ли такие чудодейственные слова?
И все-таки он не мог не искать их. Он представлял, что когда-нибудь вот так же уснет рядом с нею, а проснется — и… даже не узнает, когда это произошло…
Она поворачивалась к нему лицом всякий раз, когда он начинал думать об этом. Как она узнавала, что он думает о ней? Он ведь даже не вздыхал.
— Что с тобой, Пашенька?
— Со мной? По-моему, ничего, родная. Я уснул — и все.
— И тебе что-то приснилось, да?
— Кажется, нет.
— А ты правду говоришь?
— Конечно же!
Он нежно целовал ее, тяжело дышащую, в истончившиеся губы.
И он нашел! Он ей скажет тогда о старичке. Об их старичке!
Никто не знал о нем. Только они двое. Это была их тайна. Еще с тех пор, когда они не были мужем и женой. Впрочем, когда они увидели старичка, они поняли, что станут мужем и женой непременно. И самыми счастливыми на свете.
Какой это был замечательный день! Они уехали на седьмое и восьмое ноября в Новгород. Погода выдалась редкостная — совершенно майская. Волхов был синее неба. Только что прошел дождь — летний, ласковый, грибной; земля парила, и пар на солнце казался розовым. В каком-то соборе звонили колокола, звук плыл медленно и весело над всем городом, золотые купола над ослепительно-белыми прямыми стенами Софии блестели так жарко, что приходилось жмуриться. Но, несмотря на это, все время тянуло смотреть на них.
Они шли, распахнув пальто и держась за руки, по бульвару около Кремля. На дне рва, окружавшего Кремль, густо росла рябина; ее красные гроздья нежно трепетали под ветерком; торопливые, в пузырьках, дождевые ручейки сбегали, словно играя, в ров.
Она сказала ему тогда:
— А почему-то говорят: «грустная рябина…» Вот вздор, правда?
Он еще не успел ответить ей, как откуда ни возьмись, будто из волшебной сказки, на аллейке появился старичок с морковного цвета носом, налитыми румяными щечками, с шерстяным красным шарфом на шее, в светлом новом недубленом полушубке, в стареньком тесном, сидевшем на самой макушке треухе, и одно его ухо залихватски торчало вверх и колыхалось. Лукаво подмигнув им, старичок сказал певучим голосом:
— Ох, молодка, и любит он тебя! И-и-и… Тыщу лет с ним проживешь, сто детей ему народишь!
Они дружно рассмеялись, хотя Вера и покраснела, как гроздь рябины. Рассмеялся и старичок, довольный, что так метко угадал, и пошел дальше, чуть пританцовывая валенками в громадных резиновых розовых ботах, клееных из автомобильной камеры. Он был немножко навеселе и, как все подвыпившие, малость провидец.
Что бы с ними потом ни случалось, но достаточно было Вере или Мишутину напомнить друг другу: «А помнишь нашего старичка?» — как сразу на душе делалось так же безоблачно, как в тот изумительный новгородский день со звоном колоколов и торопливыми ручейками, стремглав сбегавшими в ров у Кремля.