Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 23
Собрание не удалось, история забылась. Миронов прижух. Думаю, что со временем он вновь стал потихонечку подворовывать, то есть планомерно и добровольно ликвидировать присущий спальне некоторый беспорядок. Последний был неистребим, и это гарантировало Миронову постоянную, круглогодичную занятость в сфере гигиены. Червячок-древоточец, неутомимый санитар российских беспорядочных лесов. Спальня смотрела на это сквозь пальцы. Только иногда сконфуженный Христос получал причитающуюся по статусу оплеуху, как свидетельство, что его еще помнят и чтут, воздавая все, что положено древоточцу. Спальня великодушно и здраво рассудила: если есть накопитель — Юра Фомичев, то почему бы не иметь и персонального разорителя? Закон равновесия — самый справедливый из законов.
Иногда, бывая в городе, я заходил в магазин, в котором торговала мать Коли Миронова. Магазин находился на городском базаре, который, как диковинный цветок, по утрам распускался, горел всеми красками цыганских одежд, босяцкой наготы, сельских полушалков и искрометных диалогов, увенчивая все это тяжким, уже оплодотворенным, кишащим от мух и ос благовонным соцветием всего сущего, всего съедобного в родном степняцком краю, а к полудню сворачивался, тускнел и гас, превращаясь в пыльный придорожный сорняк. Я любил бывать на базаре, любил «пробовать», причем так навострился в этом, что после моих проб даже широкие душой и скорые на язык (да и на руку) степнячки минуту-другую пребывали в недоумении: проба это или грабеж. В больших городах базары не те: злее, скучнее, скупее — сунься я со своей пробой на Центральный московский рынок! Здесь две противоборствующие силы: покупатель и торговец, и третий тут лишний. В маленьких же городах базар — это еще и посиделки, и балаган, и богадельня…
Магазин стоял в унылом ряду типичных районных коммерческих сараюшек, внутри в нем затхло, тесно и полутемно. В нем торговали уцененными товарами, и покупатель здесь тоже с уценкой: многодетные матери и бабки в плюшевых жакетах, какие-то линялые завхозы, больше похожие на менял, — кстати, наши интернатские скороходы тоже были отсюда. Я входил в магазин, привыкал к его толкотне и полутьме и стоял в сторонке, насколько это было возможно в тесноте, наблюдал, как Колина мамаша ведет торговлю. Вела она ее с позиции силы. Бедные бабки отскакивали от нее, как бильярдные шары. В угол. Карамболь!
— Граждане, вы тут не на базаре. Вы тут в государственном магазине. Так что не приценяйтесь. Мамаша! Если ботиночек с дефектом, это не значит, что его надо разодрать окончательно. Граждане, вы в государственном магазине, тут все — государственное. Не хочешь брать — нечего над вещью издеваться, найдутся, которые возьмут. С твоими запросами, бабушка, надо ехать в ГУМ. А что тебе объяснять, ты все равно туда не доедешь…
Пахло лежалым товаром и чуть-чуть, как нафталинчиком, обманом. Очень неплохую лавочку нашла себе Колина мама. Но меня интересовало совсем другое.
В душной полутьме ее руки взлетали сильно, молодо. Гребок, еще гребок. И меркнущее лицо ее решительно вскидывалось над старушечьими жакетами — так вскидывают голову пловцы, чтобы набрать воздуху. Глоток и — вперед. Пловец-одиночка. Хотя Коля зря, конечно, пел про тяготы жизни — с таким пловцом, как со спасательным кругом, не пропадешь.
Меня она, конечно, не узнавала.
Много лет спустя встретился я и с Колей. В нашем городке, на автобусной станции. Наши автобусы отправлялись в разные стороны, но в одно время, и мы повстречались при посадке. Коля почему-то смутился и неловко, я бы сказал, жалостно, не «здравствуй-прощай», улыбался.
Что можно узнать за пять минут, да еще в дорожной суете? Окончил пединститут, преподает в райцентре физкультуру. Но это все ерунда, вот два сына растут — это да. Приезжай посмотреть сыновей, а? Два сына, понимаешь…
Что можно узнать за пять минут? Улыбка да приглашение домой — сыновей посмотреть, с сыновьями познакомиться. Может, время и в самом деле способно что-то менять, и ему под силу не только простейшая разновидность обмена, обмана — перестановка, подтасовка (поменять Кузю и Миронова местами), но и нечто посложнее — выменять человека? На невзгоды и утраты или наоборот — на мир, на беспечность, на теплый спасательный круг — человека. В таком случае уверен: он так настойчиво, с жаром звал меня, потому что однажды я в его доме уже был. Знакомился с интерьером.
А вот с Саней больше не свидеться. Совсем недавно проезжал мимо его родного села. Большое, зеленое, посередине школа. Ее красное, раскаленное от солнца кровельное железо, отороченное померкшей июльской листвой, ярко мелькнуло за поворотом — будто спичкой по стеклу чиркнули. В этой школе я когда-то был. Нас, горожан, прислали в совхоз на помощь в заготовке кормов. С утра, пока начальство, как водится, выясняло в совхозной конторе целесообразность городского десанта, я отпросился на минуту в школу: знал, что Саня заканчивает здесь одиннадцатый класс. Нашел ее, чинно поднялся по щербатым, стершимся ступенькам. В школе шли уроки. Разыскал дверь с табличкой «11» — какой-то грамотей (одиннадцатый класс!) развернул единицы носками внутрь, и из двух благородных цифр получилась согласная предельно краткого туалетного алфавита, — открыл ее и прямо в лицо недовольно обернувшейся ко мне учительницы произнес:
— Извините, Климова к директору.
В ту же минуту в классе раздался вопль: «Сере-ега!», топот, прикрытая мною дверь с треском распахнулась, и в ее пробоину вывалился Саня. Мы колотили друг друга по спинам, и старый школьный коридор, в котором хорошо, по-домашнему сквозило вымытыми полами, вздрагивал, будто мы выколачивали пыль из его поношенных стен. Глаза у Саньки сияли, его рябая, притрушенная отрубями физиономия расплылась. «Серега!», — повторял он.
«С войны не виделись» — вот, пожалуй, мерка, эквивалентная счастью, пылавшему на его лице.
Однажды в интернате мы были свидетелями встречи Учителя и его фронтового товарища — то ли воевали вместе, то ли вместе сидели в концлагере, то ли еще где. Встретились на интернатском дворе, весной. Двор пуст, потому что в интернате шли уроки. Учитель оказался во дворе случайно — шел из общежития в школу, — а в это время навстречу ему в калитку входил его товарищ, приехавший, как мы потом узнали, откуда-то из-под Рязани. Увидели друг друга одновременно и одновременно кинулись вперед, схлестнувшись в твердом мужском объятии. Стояли, прижавшись друг к другу, оба худые, с торчащими под рубахами лопатками, и молча раскачивались из стороны в сторону, как непроизвольно раскачиваются люди в сильном горе или физическом страдании: над прахом близкого человека или наедине с болью. Ни слова пока не произнесено, никакого шума не доносилось со двора к нашим окнам, но интернат каким-то чудом почуял, что там, внизу, что-то происходит. И прильнул к стеклам — малыши, старшеклассники, учителя, тоже ни слова не проронив.
А мы с Саней разъехались предыдущим летом, когда в интернате упразднили старшие классы. К тому же я никогда не был его закадычным другом.
Но сейчас, перебирая в памяти весь наш класс, я думаю: ну кто еще мог вот так, до слез, порадоваться встрече? Только Саня. Невысок, весь очень хорошо, без зазоров прилаженный к земле, но голова парила в небесах. Сын многодетной сельской библиотекарши, которая рано осталась вдовой, Саня был отчаянным книжником. Изощренным книжником: носился по интернату с синенькими томиками Проспера Мериме, о котором многие из нас и слыхом не слыхивали. Чокнулся на Мериме: доставал, выменивал его сборники — учителя уже не боролись с тем, что на уроках Саня сидел, вперив очи в собственный пупок, мог на перемене вскочить на подоконник и ликующим голосом провопить в прибой интернатского двора, которому, конечно, не хватало только гугенотских песнопений: