Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 25
После ужина Саня еще кое-что делал по хозяйству, помогал матери укладывать младших братьев и сестер, убегавшихся за день и теперь засыпавших прямо на лету, как в зимнюю стужу замерзают и падают наземь воробьи. Вспоминая, как ловко он со всем этим управлялся, я думаю теперь, что сама жизнь, не спрашивая его согласия, вместо траурной и соблазнительной в общем-то шапочки книгочея-схимника нахлобучила на него оставшийся бесхозным соленый от пота отцовский картуз.
Я лежал на железной кровати под вишней с поредевшей, до срока брошенной от жары листвой, сквозь которую пробивалось загустевшее небо, и мое уже городское тело отходило от работы так же медленно, как отходила от зноя прогретая за день земля. Ко мне тоже возвращались краски, звуки, мысли. Спать мы с Саней легли на той же кровати, вдвоем. Сначала досаждали комары, потом ветерок посвежел, издалека, по одной, как усталые путницы, проступили звезды. Утром проснулся от того, что Саня совал мне под одеяло — а зори в июне холодные — кружку с молоком;
— Пей, парное. Мать корову подоила…
Умер через пять лет, первым из нашего класса. Погиб. Поступил почему-то в военное училище, ничего общего не имевшее с филологией, — может, и здесь действовал по тому же правилу, по которому носил ночами в спальню не нужный ему хлеб. Окончил его, начал службу в Сибири, в тайге. Случилась какая-то беда, и Сани не стало.
Где-то случилась беда, и Саня оказался в самом сердце ее. Как на том городском субботнике, на который его никто не звал и на котором он так славно, до упора потрудился.
Отец передал ему заношенный картуз, Саня передал и братьям, и сестрам, и матери — так и вижу ее добродушно-осуждающую и в то же время где-то, в глубине, на донышке, удовлетворенную улыбку: «Надо же, прямо совсем мужики», — всем передал свой ни разу не надеванный орден Красной Звезды.
«Принц Конде убит, вечным сном он спит…»
Что матери орден, да еще ненадеванный? Лучше б шапка осталась, лучше б горстка золы. Ничего. Все прожил — насквозь, начисто.
Эта встреча была первой и последней нашей встречей после интерната.
Выходит, они и впрямь были эквивалентны: счастье и разлука.
Время поправляло Учителя… Он еще стоял в зените нашей жизни, а на горизонте уже восходил Алексей Васильевич Маслюк…
Впрочем, трудно представить себе нечто менее похожее на восходящее светило, нежели Алексей Васильевич.
Алексей Васильевич к спальне никаким боком не относился. С нами не жил, в интернате не работал. В наших стенах я видел его единственный раз, и то — просителем. Не жил, а вот надо же, живет в памяти. Теплится. И если помещать его куда-то, я бы поместил его в спальню. И не только потому, что от Алексея Васильевича веяло домом. В спальне мы воспитывали друг друга сами. Она была, как нынче говорят, «самонастраивающимся организмом».
В школе нас учили знать, в спальне мы учились жить. И Алексей Васильевич принадлежит последней по той причине, что в самонастраивающемся организме настраивал первейшую для детдомовца деталь — руки.
Первое, что вижу, думая о нем, это морщины на его лице, глубокие, густые, цветом и формой напоминавшие мне складки мешковины. Да-да, может, когда-то этот мешок и был набитым светилообразным, но с годами из него все выбирали и выбирали содержимое, допустим, муку-нулевку, пока не опростали совсем и, пустой, выбросили в угол. Складки его в последний раз просели и застыли теперь уже навсегда. Очки вспоминаются, роговые, старенькие, в нескольких местах перебинтованные изолентой.
Работа у Алексея Васильевича стоячая, все время на ногах, с опущенной головой, потому к дужкам очков, чтобы на нос не слезали, он привязывал еще резинку. Черт знает где он ее выкапывал, эту черную, в рубчик, резинку, которую во времена нашего глубокого детства вместе с глиняными свистками и другим богатством возили по степным селам старики-тряпичники на своих облезлых кобылах и которая держала на пупках наши трусы, круто укорачиваясь к лету по причине ее употребленья на рогатки. Высокий, худой, с характерной стариковской пустотой в штанах пониже поясницы (как рукав у фронтовика), он крепко сутулился. Был тоже как будто гнут — трудно, под огнем, как старое, с окалиной, железо, и оно действительно угадывалось в его больших, выпиравших костях.
Как уже было сказано, согнула Алексея Васильевича работа. В нашем городке был, да он есть и сейчас, неказистый ремзавод, на котором для всей округи ремонтируют автомашины. На этом заводе Алексей Васильевич лет тридцать занимался одним и тем же: прикручивал к коленчатым валам маховики. Работа нехитрая: берешь коленвал автомобильного двигателя, ставишь его стоймя, фиксируешь скобой, чтоб не свалился, с помощью простейшего прибора — индикатора — проверяешь, насколько гладко обработана его шейка. Потом берешь маховик — не так лихо, не так лихо: в нем килограммов двадцать весу, поднимаешь на высоту вала (чтоб понятнее — на уровень собственного пупка), ставишь на шейку, скрепляешь их болтами, проверяешь индикатором, нет ли перекосов и — готово, можешь снимать коленвал, уже оснащенный маховым колесом, без которого двигатель не имел бы половины своей мощи. Пол в цехе, как и на всем заводе, земляной, и продукцию просто сбрасывали на землю, не боясь, что это повредит ее качеству.
Алексей Васильевич знал в цехе и другие операции, но его держали на этой; тут он один обеспечивал коленвалами весь завод. И сноровка сказывалась, и конституция. При слове «сноровка» по инерции представляются лихорадочные, как в старой кинохронике, движения, но это не так. Маслюк работал сдержанно, без пыла, он въедался в работу.
Написал «въедался» и вспомнил, как давным-давно, еще до интерната, в своем родном селе любил наблюдать с мальчишками за работой двоих немых мужиков, нанимавшихся копать колодцы. День — колодец. Что-то колдовское в их размеренной, ни на минуту не прекращавшейся работе. Может, потому что она и была бессловесной? Из нее изъяли слово, и она стала слитной, как тяжелая, устремившаяся вдаль река. Немые действительно въедались в работу: по пояс, по грудь, с головой. Потом один из них оставался там, в земле, а другой принимал от него на веревке тяжеленную бадью с глиной. Мы, как завороженные, сидели на корточках на берегу этой реки, следя за ее глухим неостановимым бегом, и, если кто-то из землекопов, подняв голову, прикладывал ладонь к сухим губам, были счастливы сорваться с места и наперегонки лететь в хату за кружкой холодной воды.
Немые худы, горбаты, длинноруки и серы от земли, как степные кузнечики. Немые вообще страшно работоспособны. Взгляните на их руки — это руки профессиональных землекопов.
Маслюк, работая, тоже молчал…
Как появился он на нашем небосклоне?
В девятом классе началось производственное обучение. В интернатах, опять же в отличие от обычных школ, отношение к нему серьезнее, всамделишнее, что ли: тут не только воспитатель, но и сами воспитанники понимают, что любое ремесло за плечами не носить. Оно, как хлеб, само себя несет. Девчонок определили учиться на местную ткацкую фабрику, нас — на ремзавод. Ходили туда два раза в неделю. Ходили весело, шумно, артелью — производственное обучение внесло желанное разнообразие в нашу расчерченную интернатскую жизнь, от него пахнуло предчувствием самостоятельности, взрослости, а мы к ней торопились чрезвычайно. Когда пришли на завод впервые, нас собрали в кабинете по технике безопасности, перед нами выступил кто-то из заводского начальства, сказал о значении связей с жизнью, о славных традициях форпоста местной промышленности, потом сюда же, в кабинет, пригласили группу рабочих: «Выбирайте».
Алексей Васильевич выбрал меня — так судьба свела нас. Позже, когда сошлись поближе, я как-то спросил, почему он взял учеником именно меня?
— Потому что сильно худой, — хмуро ответил Маслюк.
«Тоже мне — толстый нашелся!» — подумал я тогда.
Мое обучение приносило Маслюку немало хлопот, потому что заставляло его говорить: «Не так…», «Вот так…», «Держи крепче…». Набор слов, как набор слесарных инструментов.