Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 27
Да и какая учеба в эти последние дни, когда уже ничего не исправить, когда припекает солнце и старшеклассники ходят в школу с двумя тетрадцами под мышкой и те — скорее для записок, чем для записей.
Тем более — перед расформированием.
Я же жил энергичной жизнью. Вставал в общежитии раньше всех, раньше всех завтракал, один в нашей огромной столовой, и к восьми часам торопился на завод.
Благодаря Маслюку, к которому, естественно, я и был приставлен на первых порах, я не был обременен производственными неудачами и скакал на работу с легким сердцем — как же часто не хватало Маслюка потом, позже!
Если на завод бежал, то с завода летел. Иных способов передвижения для рабочего человека не признавал. И без того узкие тротуары нашего городка были еще теснее от вишневого цвета, стоявшего над каждым деревом, как его колеблющееся дыхание. Затронешь ветку плечом и ощутишь его на шее, на волосах. Ты уже далеко, а ветка все сыплет и сыплет белым. Нравилось обгонять прохожих.
Если без лукавства, то летел еще по одной причине. Мне хотелось успеть в интернат до самоподготовки, чтобы на главной интернатской аллее непременно столкнуться с идущими из общежития в школу одноклассниками (и одноклассницами) и с занятым видом махнуть натруженной, прямо изнемогающей под тяжестью мозолей рукой:
— Привет учащимся!
На уроках я теперь не сидел, на самоподготовке тоже — тем настойчивее, зорче искал хотя бы мимолетных встреч с той единственной, что всегда обнаруживается в шестнадцать лет, и тем изощреннее препарировал их потом, на заводе, ремонтируя коленчатые валы: вот она увидела меня, вот улыбнулась, вот приостановилась, рассматривая мою спецовку — народ шел с завода в обычной одежде, а я, конечно же, летел в новенькой, упрямо не принимавшей масляных пятен «спецухе».
Вот она увидела меня, вот улыбнулась…
Позже, когда мне, как рабкору, предложили перейти в районную газету, и я похвалился об этом Маслюку, он ответил все той же фразой:
— А что? В тепле будешь…
Теплое местечко у Алексея Васильевича Маслюка. И рядом с ним тоже. Чиркнул человек по горизонту, а след все теплится.
Когда-то, давным-давно, в селе у нас был весенний праздник — «теплый Алексей».
ЛЕНА
Еще один человек, которого мне хотелось бы выделить из спальни, как выделяют из своего дома любимых сыновей. Спальня, о которой говорю, была прямым продолжением нашей. Ее составляли те же стены и тот же самый потолок. Разделявшая спальни стенка с двумя одинаковыми, одинаково приставленными к ней с разных сторон платяными шкафами не была глухой: если нам казалось, что девчонки хохочут после отбоя, мы начинали колотить кулаками в эту некапитальную стену. На наши собственные, случавшиеся куда чаще безобразия стенка откликалась тем же. «Заткнитесь!» — вымолачивали нежные девичьи кулачки.
Она не была глухой, но она была непроходимой. И насчет одинаковых шкафов я, пожалуй, сочинил. Просто теперь я понимаю, что шкафы не могли быть разными, да и все там, за стенкой, было таким же, как у нас. Тогда я этого не знал. В этой спальне ноги моей не бывало. Мы входили в одно здание, через один подъезд, но сразу же после подъезда, еще в вестибюле, четко разделялись: мальчики — налево, девочки — направо. В самом деле, девочки занимали всю правую половину общежития, мы — всю левую. Здесь, в вестибюле, никаких разделительных стен не было, но граница проходила не по стенам — по воздуху интерната. На девичью половину никто не ходил, не помню я и ни одной попытки скрытного проникновения на этот таинственный остров, причалившийся к нашим обыденным стенам. Нельзя сказать, что такой обычай насаждался воспитателями. Он принимался добровольно, был негласным, неписаным. Это был еще один атавизм дома, усиленный особенностями возраста и судьбы. Тем непривычнее поражал меня позже смешанный, расхристанный, двуполый быт студенческих и рабочих общежитий…
Ранняя весна. Нас привезли на подсобное хозяйство — кажется, открывать виноград. Но мне досталась отдельна работа — тесать торкалья. Это довольно длинные шесты, которые вбивают вдоль рядов виноградника, натягивают между ними проволоку и подвязывают к ней виноградную лозу. Когда-то они были пахучими стволами молодых деревьев — разных пород, разного цвета. Дожди, солнце, ветер сделали их одинаковыми: безжизненными, закаменевшими. Даже обнажавшаяся под топором сердцевина пепельно-серая, отравленная, без единого живого волоса. Можно подумать, что эту отраву они впитали своими отрубленными корнями.
Но я тогда думал не об этом. Скорее всего вообще ни о чем не думал. Сидел на корточках — один, в стороне от остальных, и тесал торкалья.
Если мне попадался подгнивший шест, я обрубал, укорачивал его и подтесывал вновь — чтобы легче было вогнать в землю. Мне нравилась моя работа, топором орудовать интереснее, чем лопатой. Там, в стороне, мои одноклассники открывали виноград, вызволяли лопатами его почерневшие, еще не ожившие лозы из-под спасавшей их от морозов земли. Под ногами проблескивала молодая трава, мою обнаженную спину грело апрельское солнце. Топор послушен руке, серая, местами лиловая щепа валялась вокруг. У меня хорошее, легкое настроение, я, конечно же, ни о чем не думал — до той поры, пока моей спины не коснулась чья-то рука. Да это была и не рука, а один палец, скорее всего указательный. Он прошелся по моей спине, по изогнутому и, наверное, крепко выпиравшему позвоночному столбу, повторяя все его впадины и возвышенности.
Я, конечно же, узнал, чья это рука. Я, может, даже видел — каким-то боковым, неуловимым зрением, — как подходила ко мне эта девчонка. Я тогда вообще обладал способностью видеть ее, даже не видя, отвернувшись от нее, смотря совсем в другую сторону, видеть бог знаем чем. Что бы ни делал — в классе, в столовой, на улице, — все равно видел ее. Как она сидит, как аккуратно, по-кошачьи ест, как идет по интернатскому двору, проводя ладонью по стриженым острым (как и мой позвоночник) кустам смородины. Эти кусты мы когда-то сажали вместе, классом. Я обладал охотничьей способностью — как быстро она отмирает! — ощущать, предвидеть ее появление. Вполне возможно, что и эту отдельную работу — тесать торкалья, выбрал именно потому, что знал: рано или поздно Лена пройдет, просто должна пройти возле штабеля с шестами: он стоял у дороги из виноградника на культстан. У единственной здесь дороги. Обедать мы должны на культстане и уезжать тоже с культстана — в конце дня сюда подъедет за нами, если не напьется, интернатский шофер дядя Федя.
— Кто хочет тесать торкалья? — спросил завхоз, и на расчеты у меня оставались секунды.
Я хорошо считал. И теперь наверняка заметил ее и наверняка застучал топором с еще большим усердием.
Ее палец полз по мне, а я глупо улыбался — с топором в руках! — и, затаившись, боялся спугнуть его. Спугнуть полурастение-полуживотное, эту еще вялую, но уже припорошенную сладкой пыльцой пчелу.
Когда, осмелев, оглянулся, она уже была далеко, шагах в десяти. На ней узкие и короткие, заканчивавшиеся на икрах — по тогдашней моде — спортивные брюки. Как же глупа иногда бывает наша память: лучше всего я помню черные, со следами подсыхающей глины, брюки.
Узнал бы сейчас эту руку, как узнал ее тогда, узнал по вкрадчивому касанию, хотя никогда ранее до того апрельского дня, да и позже, к сожалению, тоже, она меня не касалась? Мне кажется — узнал бы.
А ведь я действительно знал такого охотника. Это же Вася Глотов с Черных земель, из калмыцких степей. Говорят, был весельчаком и балагуром, но когда я познакомился с ним, его уже постигло горе: из-за какой-то болезни отнялись ноги. Уехала, забрав сына, жена, и Вася остался в глухом степном поселке вдвоем с матерью. Я у них оказался случайно: крепко заболел в командировке, и они приютили меня. По комнате Вася передвигался ползком, сидя, как ползают дети, едва научившиеся сидеть. Большая курчавая голова, широко развернутые, чуть приподнятые плечи, сильные руки — когда он, передвигаясь, упирался ими, они вспухали мышцами и сухожилиями, словно врастали корнями в пол, — и смятая, безвольная, косо волочившаяся нижняя часть тела. Подвигался к кровати, подавал мне кружку молока с медом, лекарство или, сидя на полу и привалившись спиной к кровати, рассказывал мне про охоту, про степь. Я всегда считал, что знаю степь лучше, чем что-либо другое. Но Вася подавлял, заколдовывал меня подробностями ее тайной, физиологической жизни, о которых я и не догадывался. Тоска, снедавшая Васю в четырех стенах, разрешалась в его рассказах, и, освещенные ею, эти подробности из элементов знания становились фактами искусства.