Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 8
— Итак, товарищ Смирнов сегодня нам расскажет…
— Кто имеет дополнения?
— Запишем тему урока.
Мы записывали тему, например, «Сравнительная характеристика образов Татьяны Лариной и Катерины Кабановой» или «Народ в войне 1812 года по роману Л. Н. Толстого», Учитель отходил к окну, опирался на подоконник, левую руку подкладывал под поясницу, в правой держал одну из своих ветхих — точно студенческих! — тетрадей и ровным голосом читал: «Несмотря на то, что Татьяна Ларина и Катерина Кабанова — представительницы различных эпох и различных классов, жизнь в деревне, русская природа, близость к простому народу наложили общий отпечаток на их характеры… Для краткости Татьяну Ларину можно обозначить буквой «Т», Катерину Кабанову — буквой «К»…
Или: «Лев Николаевич Толстой убедительно показал, что истинный герой 1812 года — народ, главный фактор победы над Наполеоном — дубина народной войны…»
Учитель диктовал, мы записывали.
Менялись его тетради в старых дерматиновых обложках, с вываливающимися, осыпавшимися листьями, менялась погода в окне за его спиной: весна, осень, зима.
Учитель диктовал, мы скрипели перьями.
Если он натыкался в своих тетрадях на истины, которые уже не были таковыми, во всяком случае для него, — прекрасное человечество умнеет несколько медленнее, чем один человек, он останавливался, спрашивал:
— Записали? Теперь подумаем.
«Вместе с тем Лев Толстой допустил историческую неточность, нарочито принизив значение вождя народной войны, его полководческого гения. В образе Кутузова уже ощущается ошибочная, утрированная идея растворения личности в массе, наиболее полным воплощением которой стал Платон Каратаев…»
— Записали? Теперь подумаем.
Мы думали, Учитель снисходительно слушал нас. А может, и не слушал. Заложив руки за спину, смотрел в окно — весна, осень, зима — и время от времени что-либо вставлял в высказываемые нами мысли. Даже если их не было — одни слова или звуки. Цирковой круг, усердное столпотворение зверья: шерсть дыбом, пена клочьями, скачки, рычанье, прыжки или ленивый, как зевок, оскал и — щелчок кнута. Самое главное — вовремя вытянуть кнутом. Лучше, если не по спине — по сцене. Учитель знал, когда вытягивать. Чем реже, тем лучше. Кнут в его руке — вот она, рука дрессировщика: едкая, пергаментная, прокуренная кожа обтянула аккуратную кость — щелкал сухо и четко, не поднимая пыли. По спине Учитель не хлестал, не поднимал на смех, не срезал, не подавлял.
Только по сцене.
И никогда не пускался с нами в споры — подозреваю, что ему было не так важно, как мы трактовали, исправляли, углубляли Льва Николаевича Толстого. Важнее было зафиксировать рычание, столпотворение, оскал, хотя бы ленивый. Хаотичное, магматическое движение, из которого родился когда-то разум. Зафиксировать и — подстегнуть. Погонщик мулов — он экономил наше время и потому целыми уроками диктовал нам студенческие прописи. На вырост. А может — навылет. Экстракт, выдержанный в пыльных погребах сношенных учительских портфелей, двухтумбовых столов, вековых родительских чердаков, на которых в конце собственной жизни можно наткнуться на собственную, уплывшую сквозь пальцы (у нас говорят «скрозь»: всюду и неизвестно где) одаренность. Выжимки. Окаменелости, потерявшие вес и запах где-то в двух-трех местах, как молью побитые, продырявленные кнутом дрессировщика. Погонщика мулов.
Бросал нам эти прописи, как завалявшуюся, безжизненную белую кость, чтоб только потекла слюна, чтоб только появилась голодная злость.
Хотя вполне возможно, что у него и у самого не было каких-то особенных, мудрых мыслей о Толстом. По крайней мере, с нами не делился. С нами был снобом. И, как все снобы, экономил скорее даже не наше, а собственное время. Но снобы бывают разными. Есть снобы с биографиями, ухоженными, подвитыми и расчерченными, как утешительные садики столичных крематориев. Их терпят из любопытства и добродушия, а они, дурни, тешатся своим снобизмом, не понимая, что в сущности, кто-то — скажем безлико — жизнь — потешается ими. И есть снобы, которых когда-то здорово переехало в жизни и которым просто ничего не остается или ничего не удается, как быть снобом. Если первый тешится своим снобизмом, второй — утешается им.
Мы знали, что Учитель был в плену, в концлагере. Да это видно и по нему. Тощ, сер и спокоен. Так тщательно, на все пуговицы спокоен, что когда, забывшись, обжигал пальцы (единственный из учителей курил открыто, в школьном коридоре), то не спохватывался, не тряс рукой, не выбрасывал окурок наспех, куда попало, а, зажав его двумя пальцами, брезгливо, как муху, нес до ближайшей урны и опускал его туда, как в преисподнюю, откуда окурок, правда, совершал обратный — стремительный! — путь раньше, чем урну успевала вытряхнуть уборщица тетя Мотя, поскольку желающих курнуть «БТ», хотя бы бычок, было слишком много, и они следили за Учителем на отдалении, но цепко и неусыпно.
У нас не было литературных вечеров, викторин, шарад и прочего. Учитель не распекал нас за двойки или за плохое поведение на перемене. Обычно учителя, всю жизнь прожившие в школе, настолько вживаются в ее страсти-мордасти, что относятся к ним чересчур серьезно, даже болезненно, без здоровой отстраненности и трезвого юмора. Учитель же не жил, не страдал школьными страстями, может, потому что знал страсти не только по Киселеву и Бархударову. Экономил нервы. И все же время от времени срывался. Спиртовым жалом тогда трепетала в нем невидимая искра, корежа черты, выворачивая голос.
Начиналось с пустяка. Например, Учителю показалось, что кто-то не записывает. Он диктует, а кто-то, скажем, Олег Шевченко, не записывает, потому что в этот момент увлеченная приговором Элен, Ларочка-лапочка низко склонилась над тетрадью, и в отвороте ее блузки (приходящая Ларочка не носила форменных платьев) развернулась бездна, не заглянуть в которую нет сил. Учитель замечает, что Шевченко, в отличие от Ларочки, увлечен не социальными, а скорее анатомическими раскопками «образа Элен», и изо всех сил хлопает тетрадкой по подоконнику — так, что над конспектом взлетает облако многовековой чердачно-портфельной пыли. Класс вздрагивает. Началось.
Бывали разносы, над которыми мы смеялись, — например, когда нас разносила со слезами на глазах добрейшая Аннушка.
Были разносы, которые принимали как должное, помалкивая или играя в «морской бой». Это когда Петр Петрович в очередной раз потел у классной доски, подсчитывая, во что обходится государству очередной имярек: он и ругаться предпочитал цифрами.
Когда разносил Учитель, в классе стояла мертвая тишина. Госпитальная тишина, в которой страдал и кровянился один-единственный голос — голос Учителя. Вместе с классом молчали и виноватый (или наоборот — невиновный), потому что оправдываться было нечестно: все равно что спорить с обреченным. Минут через десять Учитель выдыхался, поворачивался к окну — осень-зима-весна — и когда оборачивался вновь, был сер и спокоен.
Лишь однажды негласный закон молчания был нарушен.
Его нарушил Кузнецов.
Из-за какого пустяка вспыхнул разнос, не помню. Кофточки и то, что под кофточками, и то, что вообще непобедимо прорастает даже из-под форменных, стираных-перестиранных платьиц (в армии, выдавая мне шапку, ровесницу Вооруженных сил, старшина пошутил: «Бери, воин, в этой шапке не один солдат помер»), все это исключается. Вряд ли Кузнецов закричал бы из-за таких мелочей.
А тут он закричал:
— Неправда! — И его жесткое лупатое лицо покрылось пятнами.
Они стояли друг против друга. Учитель — бескровное лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злость смешалась с мольбой, и голос — бредящих ночных госпиталей. И Кузнецов, сухощавый — от макушки до пяток одни кости: к таким попадать, как в мясорубку, — вытянувшийся в струнку.
Учитель кричал разные слова, Кузнецов лишь одно:
— Неправда!
Учителю не надо было трогать Кузнецова. Родителей у Кузи нет, жил он в деревне с больной бабкой, шпыняли его там, конечно, будь-будь, и защита стала для него изощренной формой нападения. В классе избегали драться с Кузнецовым: мог садануть всем, что попадется под руку, мог, извернувшись, схватить за горло, а разжать, разорвать его костлявые пальцы непросто. Класс растерянно молчал, слушая, как они кричат друг на друга. Каждый понимал: надо кому-то встать, взять Кузнецова под белы руки и вывести вон. И каждый, уверен, оттягивал минуту решительных действий: авось, вот-вот уладится само собой.