Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 9

Авось, встанет сосед.

Так никто и не встал. Духу не хватило.

Первым не выдержал Учитель.

— Выйдите вон, — сказал надорвавшимся голосом, хотя никогда никого не выставлял из класса, ибо считал это преступлением против «программы».

— Неправда! — не унимался Кузнецов.

Выручил звонок. Ушел, забыв на столе конспект. Учитель. Ушел с уроков Кузнецов. Когда мы после занятий пришли в общежитие, Кузя, заложив руки под голову, лежал в ботинках на кровати и плевал в потолок. Пройдет много времени, может, целый год, прежде чем накануне какого-то праздника, когда интернат разъезжался по домам и в общежитии царила веселая и в то же время нервозная обстановка (разъезжались-то не все), неразбериха, в нашем отсеке из-за ерунды случилась драка между Гражданином и Кузей. Кузя схватит Гражданина за горло, но тот успеет выхватить из разболтанной спинки кровати увесистую железную трубку и пустить ее в дело. Прежде чем разнять дерущихся, класс, точнее парни класса, отсчитали пять явственных ударов трубой. Раз… два… три… четыре… пять… Стоп! — разнимаем. Еще позже, когда мы уже разлетимся из интерната, до меня дойдет слух, что Кузя попал в тюрьму, и у меня грустно аукнется сердце. Кузина судьба покатилась, как падучая звезда…

Все это потом. Пока, на следующий день, Кузнецов, как обычно, был в школе.

Учитель в школу не пришел.

* * *

Учитель заболел. Сначала уроков литературы не было, потому что заменить Валентина Павловича оказалось некем.

Через несколько дней Антон Сильвестрыч ввел в класс незнакомую женщину. Он придерживал ее за локоть и двигался рядом, выпятив грудь, развернув давно безработные плечи, как будто под ногами у него в безветренном зное свечей таял воск холеного паркета.

Легкий, в парении, взмах бровей, текучий абрис большого тела, в котором годы уже начали свою кротовую работу, но, сдерживаемая породой, она пока не портила его, придавая сильным, еще внимающим господствующим ветрам, очертаниям мягкость и щемящую завершенность убывающей женственности. Такая заставит вспомнить, что ты — мужчина. Гусар, некоторым образом!

Антон Сильвестрыч подвел ее к столу, представил;

— Нина Васильевна, жена Валентина Павловича. Пока он болеет, будет преподавать литературу…

Женщина выжидающе смотрела на него, и директор, потоптавшись, решил, что вышло, пожалуй, куце. Приняв позицию, в какую он обычно становился перед фикусом — Антон Сильвестрыч был близорук, и наставляемый для него растворялся в вечнозеленой листве, — дополнил:

— И, пожалуйста, без фикусов. Простите, без фокусов. Должен вам сказать, что Нина Васильевна — завуч вечерней школы, большая общественница, человек известный в нашем городе, и мне не хотелось бы, чтобы вы своим поведением опорочили в ее глазах родную школу. Свой родной дом.

Сообщив это, Антон Сильвестрыч привычной шаркающей походкой направился к двери. Спешился.

Женщина спокойно и внимательно рассматривала нас. И ее красота, и то, что она одета в черное платье, усугубляли нашу неловкость — как-никак мы чувствовали себя виноватыми. Вскинув голову, что придало ее осанистой фигуре иллюзию стремительности, какую даже перегруженным судам создает легкий крен, она показала глазами на Плугова, Гражданина и меня и сказала;

— А вас я знаю.

Мы покраснели, потому что предпочитали, чтобы она не знала нас. В эту минуту мы хотели быть классом, а не Плуговым, Гражданином и Гусевым. В то же время боюсь, что именно эта минута предопределила появление синяков на костлявых боках Кузнецова, пусть хотя бы через год. Тем не менее она так и вошла в класс — с креном, с податливой пеной у борта. Девчонки приняли ее в силу природного любопытства; я и сегодня не знаю ни одной школьницы, для которой «Жена учителя» или наоборот «Муж учительницы», «Дом учителя» и прочая терра инкогнита не были бы более интересны, нежели сам учительствующий.

Мальчишки — да разве в девятом мальчишки! — приняли ее потому, что в ней брезжило… впрочем, каждому брезжило свое. Плугов, например, вместо чертей стал рисовать на промокашках силуэты римлянок в очень свободных одеждах. Она легко вошла в наши ничейные воды еще и потому, что вместе с обаянием в ней была сила. Напор. Попутный ветер гудел в ее напрягшихся парусах.

Речь о Печорине — с воодушевлением, с отступлениями, со вскинутым подбородком: все ее линии, все разводы казались вычерченными по лекалу.

Речь об Ионыче.

Речь о Катюше Масловой.

Мы слушали их с удовольствием. Правда, она ждала речей и от нас и расстраивалась, когда таковые у нас не получались. Лучше всех говорил речи Плугов, потому что молчал. Он молчал, Нина Васильевна, пытаясь растормошить его, выговаривалась сама. Очень хорошо у них получалось!

* * *

Потребовала от нас не только речей: диспуты, стихи, литературные вечера, словом, пошло-поехало. И даже пригласила нас домой: Плугова, Гражданина и меня. По всем правилам педагогики. Так в один из дней после уроков мы пошли в гости, впервые за много лет, а Гражданин, пожалуй, — впервые в жизни, поскольку даже самые дальние родственники фабрикантов Шустовых, несмотря на изменившуюся социальную конъюнктуру, с ним не роднились. Мы шли по улице, по которой когда-то отправлялись на поиски Джека Паровозного Свистка. Кого, что ловили мы на сей раз?

Непоправимо отставшее детство, когда ты с пригоршней ячменя или пшеницы в кармане доверчиво бегал по родне и по чужим дворам: «Сею-вею, посеваю, с Новым годом поздравляю…»?

Или маячившую невдалеке юность?

Скорее всего Ларочку, что бабочкой-капустницей мелькала впереди нас в пыльной зелени осенних палисадов. Чертовски хорошо было бы, пользуясь официальной отлучкой из интерната, догнать ее, взять у нее портфель и увести Ларочку в кино, на последний ряд. Нельзя. Идем в гости: чинно, в одинаковых штанах, в одинаковых рубахах — не один солдат помер, — одинаково постриженные и почти ненавистные друг другу из-за этой одинаковости. В классе она незаметна, а здесь, на тротуаре, когда вокруг тебя порхают поразительные капустницы, так и лезет в глаза.

Вот и дом, в котором живет Учитель. Спрашиваем у прохожего, который час. Оказывается, пришли на полчаса раньше назначенного. Делаем три круга — городок маленький, и кварталы у него, как классики — прямо с виража втискиваемся в узкий и темный подъезд. Короткое совещание на лестничной площадке: кому звонить.

Звонить, разумеется. Гражданину.

Дверь распахивается одновременно с оглушительным звонком: наше совещание, наверное, было слишком энергичным, и его услышали в квартире — и на порог выпархивает изумленная девчонка, наша ровесница. Круглые глазищи, как два полушария, в которых ни островка суши, сплошные моря. С подчеркнутым любопытством рассматривает нас, и поддавшийся было общей панике Гражданин начинает объяснять ей, что мы, стало быть, гости. Из школы-интерната номер два.

— Ах, номер два! — смеются глазищи.

— Ну да, — оправдывается Гражданин (мы с Плуговым уже проглотили языки, смирившись с тем, что никаких оправданий нашему вероломному нашествию нет). — У нас же в городе два интерната, так мы из второго…

— Ну, конечно же, я не сомневаюсь, мы вас так ждем, проходите, дорогие гости, — не давала нам опомниться девчонка.

Она нас ждет! Да если бы она хоть однажды подождала одного из нас — Плугова! Все торопилась, а Плугов все топтался на месте. Все примерялся, ходил по кругу, как колодезный конь. Так и живет до сих пор: все воротит голову, все косится в одну сторону — туда, в юность. А девчонка остается все дальше, и голова заламывается все круче.

А может, это и к лучшему? Что ни говори, а по кругу ходить проще, чем тащить, упираясь, житейскую поклажу. Да все в гору да в гору. Укатали Сивку крутые горки…

— Таня, не мучай гостей! Веди их в комнату, — позвала из глубины квартиры Нина Васильевна, и мы, мешая друг другу, ринулись на этот спасительный голос.

Наспех, чувствуя дыхание погони, здороваемся с Ниной Васильевной, с Учителем, который лежит в кровати на высоко взбитых подушках, бледный, подтаявший и умиротворенный.