Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор. Страница 2

Великие князья никогда не узнали товарищеских отношений с ватагой шумливых дворянчиков, не играли в снежки, не соперничали в борьбе за лавры курсового поэта, не читали Жан-Жака, не лязгали зубами в карцере.

Это все для нас — будущих столпов трона.

Будем генералами и министрами, приумножим мощь России, передвинем границы дальше на юг, запад и восток, усмирим каждую смуту, каждого врага поставим на колени — мы, самые лучшие, самые верные, избранные.

Его превосходительство министр Михаил Евграфович Салтыков отклоняет просьбу посла Австрии.

Его превосходительство канцлер Михаил Евграфович Салтыков просит напомнить султану, что решение принято бесповоротно.

Его светлость наместник Михаил Евграфович Салтыков обещает пощаду всем бунтовщикам, которые сложат оружие до захода солнца.

Мы, наделенные высочайшей привилегией узнать, что Париж стоит мессы и что Калигула однажды приказал ввести своего иноходца на заседание сената, мы, вознесенные высоко, чтобы никогда не смешаться с толпой, которая не знает о Париже и Калигуле.

Преданные слуги монарха, правители самой сильной империи мира.

Дуняша — простонал во сне граф Бобринский.

Дмитрий Толстой мечется на твердой постели, подушка соскользнула на пол, темная голова бьется о железные прутья.

Потом снова тишина.

Скрип приближается и замирает у дверей спальни.

Оболенский шпионит.

Видно, ему не спится, так же, как и мне.

Омерзительный фарисей.

Гольтгойер тоже не лучше.

Все злые, злые, злые.

Если бы знали, что я о них думаю.

Думайте, что вам угодно, лишь бы в порядке были перед начальством.

Совесть нужна человеку в частной жизни, на службе же и в общественных взаимоотношениях решает начальство.

Предписание составил великий князь Михаил.

Солдафон.

Из нас тоже хотят сделать шпионов и солдафонов.

Профессор Баршев учит, что высший идеал справедливости превосходно воплощается в кнуте.

Его превосходительство Михаил Евграфович Салтыков приказал выпороть заправил и подстрекателей.

Не хочу.

Маменька дорогая, возьми меня отсюда.

Маменька дорогая, позволь мне остаться в Москве, там было так хорошо, у меня были товарищи, я делал успехи, педель ни разу руки на меня не поднял.

Маменька, прошу.

Но, Мишенька, ты знаешь, как мы тебя любим, это для твоего же блага, ты сделаешь блестящую карьеру.

Маменька.

Это только сначала трудно привыкнуть, но, Мишенька, ведь ты разумный мальчик.

Господа, Салтыков снова ревет.

Салтыков, не мешай спать.

Отстаньте.

Плакса, позорит Лицей.

4

Всегда один.

Аллеями, в шелест опадающих листьев, шорох осыпающегося со старых колонн великолепия, к лебедям, теряющим пух на озере, в сжимающую сердце царскосельскую осень.

Богини язвительно кривят выщербленные губы.

И вдруг — просвет в кустах, и вытянутая на берегу фигура, большие башмаки едва не касаются воды.

Отступить — но тот уже встает, оправляет мундир, смотрит исподлобья и, видимо, успокоенный, снова ложится. Рядом раскрытая книга.

Извините, я не хотел помешать — трехгранная шляпа с головы.

Ладно, без церемоний.

Он на несколько лет старше, некрасивый, прыщеватый, без улыбки, но неожиданно кажется, что это кто-то близкий, понимающий, почти брат.

Вы тоже от них убегаете.

Пожатие плеч.

Не интересуют меня.

Вы знаете, они все время про конюшню.

Это называется инстинкт самосохранения.

Но это ужасно.

Как все вокруг.

Ну да.

Он откладывает книгу, погружает пальцы в растрепанные волосы.

Нас учат презирать материю, поэтому материя, к которой мы, несмотря ни на что, обращаемся, принимает тривиальную и уродливую форму. Ты веришь в Бога?

Я не знаю.

Ты не можешь верить в такого Бога, как они. Дух, оторванный от материи, ужасен. Должна возникнуть новая религия, сознающая, что дух совершенствуется через совершенствуемую материю. Тогда земля перестанет быть юдолью слез. Я пробовал объяснить это Коху.

Вы разговариваете с воспитателем о религии?

Хотел, но он посадил меня в карцер.

Эта гримаса должна означать улыбку. Новый знакомый не умеет улыбаться. Но все же немного посвободней.

Вам повезло, что дело ограничилось карцером.

Можешь называть меня Мишей.

Я тоже Миша. Салтыков.

Буташевич-Петрашевский. Читаешь что-нибудь?

Стихи.

Эти? Погиб поэт, невольник чести, пал оклеветанный молвой.

Глубокий вздох. Лишь бы не ошибиться.

С свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой.

А это? Enfin sa bouche flétrie ose prendre un noble accent et des maux de la patrie ne parle qu’en gémissant.

Еще бы. Nous qui faisons le procès à tous les mauvais Français, parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.

Как две собаченки обнюхивающие друг друга со все большим жаром.

Wie heiter im Tuillerienschloss/blinken die Spiegelfenster,/ und dennoch dort am hellen Tag/ gehn um die alten Gespenster.

Каждое слово имеет значение само по себе, но к тому же, а может и прежде всего, становится опознавательным знаком, радостным сигналом взаимопонимания: ты такой? такой! это ты? это я.

Беранже — но также и я, Петрашевский.

Гейне — но его словами, пока у меня нет собственных, представляюсь я, Салтыков.

Напротив, в окнах дворца розово заходит солнце.

А тогда вы тут был?

Ты собирался говорить мне ты.

Ты тут был?

Он жил на той стороне парка, в том деревянном доме с колоннами. Однажды я встретил его у озера.

Неужели?

Я шел за ним до самого дома. Он был задумчив, не заметил меня. Перед крыльцом стоял какой-то экипаж. Он громко рассмеялся и вбежал на крыльцо.

Я завидую тебе, что ты его видел.

А когда это случилось, нас заперли в дортуаре, чтобы мы не пошли к нему. Я продышал в замерзшим стекле маленькое окошечко, но за ним был только снег.

Солнце зашло.

Ты уже должен идти, Миша. Мы не можем показываться вместе.

Я знаю.

Попытка улыбнуться.

Инстинкт самосохранения.

Именно.

Про эту материю я не совсем понимаю.

Иди уже.

Что это значит совершенствовать материю?

Я тебя прошу, иди.

В шелест листьев, в сумерки, в шумное одиночество. Будет ли он моим наставником и другом?

5

Пока наконец пришли.

Осторожно постучали в дверь, осторожно, словно нерешительно, мне даже не пришло в голову, что из-за этого, мгновенье радости: она, и гордости: ах, безумная женщина, непослушными пальцами я боролся с задвижкой.

Кабалеров, вы? Чему обязан в такое время? А господин полковник?

Андреев.

Итак, чем обязан?

Ничем, мы так, просто так.

Ежились, бормотали под носом, убегали неуверенными взглядами.

И лишь когда Кабалеров решительно откашлялся, а полковник опер руку на саблю, они начали расти передо мной, каменеть неумолимым трибуналом, а у подножья высочайшего подозрения — я, потный, побледневший, ничтожно петляющий.

Не помню.

Не упорствую, — только говорю, что не помню.

Если это можно назвать знакомством.

Он был на старшем курсе, я на младшем.

Ну да, несколько раз.

Возможно, что и другие лица, но я не могу припомнить.

Нет, никакой определенной цели.

Повторяю, что не помню.

(Повторяю, что не помню, но помню и память о нем не покинет меня пока жив; повторяю, что не помню, отрекаюсь от друга и наставника, отхожу от стены, чтобы она не рухнула на меня и не погребла среди развалин; изворачиваюсь, стараюсь выскользнуть из западни, повторяю, что не помню.)

Не помню.

По большей части пустячные брошюры.

Я был тогда очень молод, я окончил Лицей восемнадцати лет от роду.

В начале 1846 года я порвал с ним всякие отношения.

Пожалуй только на улице.

Я не относился к этому серьезно.

Между нами никогда не было дружеских отношений.