Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор. Страница 20
Надо было предполагать.
Но зачем он прислал мне в присутствие? Почему не на квартиру?
Их презрение не внимало моим доводам.
Пришел Елисеев, захлебываясь рассказывал, что Третье Отделение получило сорок шесть конвертов, уликой же явился перстень отправителя, оттиснутый на некоторых из них.
Моих он не запечатывал перстнем! — воскликнул я с облегчением.
Добролюбов отвернулся и начал барабанить пальцами по стеклу.
Ладно уж, ладно, проворчал наконец Чернышевский, возвращайтесь в Тверь.
Своих судей я уже больше никогда не встретил.
Добролюбов умер до конца непримиренный с людскими колебаниями и падениями, безжалостный к своему преждевременно истерзанному телу и ни за кем не признавая права на тревогу, на бегство от боли, на жажду удобств, спокойствия или безопасности.
Ему было двадцать пять лет.
Он обижал меня, но я чту его память.
С Чернышевским я впоследствии обменялся несколькими письмами по делам редакции; они были достаточно сдержанными — обоих нас стесняло воспоминание о злополучной истории с прокламациями; но полагаю, что он пятна на мне не видел; как бы он в противном случае согласился на мое сотрудничество в журнале, который вел вместе с Некрасовым?
Быть может, он не забыл еще собственную поездку в Лондон, где от оскорбительных обвинений должен был перед Герценом оправдываться.
Через год после первой прокламации Обручева в каземат бросили Чернышевского.
Некрасов принял меня в редакцию.
Началась новая глава моей жизни.
Как литератор и редактор, я мог уже не опасаться подозрений в неблагонадежном чтении.
Я стал его широко известным автором.
Когда Обручев вернулся из ссылки, я встречался с ним, он сотрудничал в нашем журнале.
Он не сохранил ко мне обиды, он лучше всех знал, что в его несчастьи не было моей вины.
Но для меня.
Идут, плачут — не в наших на этот раз краях — но это война..
Истекают кровью, сухари крадут — лягушатники, французишки дохлые — чтобы Гогенцоллерн не сел на испанский трон — кавалеристы атакуют, маршалы сдают крепости — пруссаки все лезут вперед, тоже верно истекают кровью, но кровь победителей предусмотрена в штабных планах, а побежденных кровь — ручьями.
С Крымской едва пятнадцать лет прошло.
Бонапарт не любимец России, но несмотря ни на что, французам теперь желаем победы.
На ход войны желания наши не влияют.
Гамбетта пылкий на шаре «Жорж Санд» поднимается, мужества! — призывает он, а в Париже на человека тридцать грамм конины, Луарская армия перестала существовать, Базен капитулирует в Метце, пруссаки у ворот Парижа.
Нам, издали следящим за трагедией, как обычно, остается филантропия.
Петербург фанты разыгрывает и трели выводит в пользу французских инвалидов.
Как я вышла на крылечко, ла-ла-ла, ли-ли-ли.
На одном из филантропических вечеров подходит ко мне Тургенев.
Несколько лет назад, когда я видел его последний раз, он отнесся ко мне с холодной, несколько пренебрежительной любезностью; я отплатил ему нескрываемой иронией; теперь он сердечен, чуть ли не откровенен; я сбит с толку и никак не умею найтись.
Вы из Баден-Бадена, Иван Сергеевич?
Нет, из Лондона. Я радовался, что встречусь с вами. У меня есть кое-что для вас. Но сперва я хочу пожать руку великому русскому писателю.
Стало быть, не из Баден-Бадена, повторяю я бессмысленно, подавая ему руку.
Из Лондона, Михаил Евграфович, из Лондона. А это для вас.
Он вручает мне несколько страничек, покрытых четким иностранным шрифтом, который для меня столь легко ассоциируется с творчеством Тургенева и вовсе не ассоциируется с моим.
Да поглядите, уговаривает Тургенев с улыбкой довольного шалостью ребенка.
History of a Town, читаю, все еще не понимая, edited by М. Е. Saltykoff.
Это моя рецензия, выясняет улыбающийся Тургенев, теперь вы наконец поверите, что я приезжаю не из Баден-Бадена, а из Лондона.
Я молчу, недоверчиво поглядывая то на него, то на английский оттиск.
Да разойдитесь же, наш русский Свифт, просит Тургенев, вы написали великую книгу, разве вы этого не знаете?
Не знаю, бормочу я, все еще не доверяя, что именно Тургенев меня хвалит; именно он, который до сих пор так недоброжелательно взирал на все, что я писал; а теперь, когда почти никто не понял истории одного города, когда меня за нее оплевывают в печати и оскорбляют в частной жизни, надо же было чтобы именно он один оказался тем, который понял, он один протягивает руку; не знаю, Иван Сергеевич, и откуда бы мне знать, скажите вы мне.
Тургенев становится серьезным.
Вы знаете, Михаил Евграфович.
Вы слишком умны, чтобы не знать, что написали самую правдивую книгу о России.
И если никто не высказал этого до меня, я тем более горд, что мне это выпало на долю.
Я никогда не скрывал, сколь чуждым было мне то, что вы писали.
Ныне я склоняюсь перед вами.
Я не скромничаю, мы все пишем романы лучшие или худшие, но такую книгу, только вы один.
Так что примите с открытым сердцем то, что я говорю.
Он снова протягивает руку, я пожимаю ее, но не умею выдавить из себя тех сердечных слов, которых он вероятно ждет.
Я бы хотел их найти; ведь я в самом деле благодарен — что он понял, что заметил и что — именно он; мое замерзшее сердце охватывает волна тепла, какие-то стершиеся воспоминания — ах, да, когда я первый раз в жизни пил водку на почтовой станции, такое же тепло: но мне было легче тогда разделить его с жандармским офицером, чем сегодня с товарищем по перу, который по-братски отнесся ко мне.
Благодарю за расположение, удается мне сказать наконец; получается это натянуто, так что бреду дальше: мне приятно, Иван Сергеевич, что вы столь великодушно оценили мои забавы, а Свифта мне как-то до сих пор.
Вы непременно должны прочесть.
А что вы думаете о последней поэме Некрасова, уже совсем неудачно меняю тему разговора.
Некрасов, хмурится Тургенев, я предпочел бы не вспоминать об этом человеке.
Это настоящий поэт, бросаю я вызывающе, а я что, публицист.
Вы себя недооцениваете, говорит, уже холодно, Тургенев.
Изысканно склоняя голову, он отступает в сторону кринолинов и шляп с цветами, которые расступаются, давая ему дорогу.
Как я вышла на крылечко, ла-ла-ла, ли-ли-ли.
И грохот прусских пушек, бьющих в Отей и Пасси.
У этого солдата нет снов.
Четыре дня он умирает на побоище; воды; ужасающая осознанность, под светло-синим балканским небом, которое не раскрывает ему никаких тайн, просто распростерто, с ядром солнца посередине, а когда ночь — с большой звездой и с блестящей мелочью вокруг; кусты; травинка; муравей; рядовой-вольноопределяющийся с раздробленными ступнями ползет к распухающему соседу — к феллаху, которого он заколол штыком; мертвый враг, как брат, отдает ему свою манерку; вода теплая и приторная; гниющего спасителя черви точат; смрад переворачивает внутренности; манерка выпадает из рук; рядовой-вольноопределяющийся плачет.
Никаких снов, только смердящая действительность.
Четыре дня, пока найдут, в лазарете на стол положат; потом в солдатской шинели он постучится в редакцию; да вы же писатель, печатаем, разумеется; странным посмотрит взглядом и, хромая, молча выйдет; и лишь когда-то, за перила лестницы вытягивая руки, как пловец, бросится вниз, чтобы затем четыре дня умирать на больничной койке, в солнце своего безумия и осознанности.
Гаршин его фамилия.
На тридцать лет моложе меня.
Наша надежда.
Цензура соглашается на рассказы без снов.
В снах бывают намеки; также в сказках и иносказаниях; а это из жизни наших храбрых солдат; и кончается хорошо — ведь нашли, только одну ногу отняли; а вы говорили, Салтыков.
Я говорил: без козыря.
На Шипке, говорят, снег.
Армия Гурко подходит к Адрианополю.
Рядовой-вольноопределяющийся плачет над разлитой манеркой.