Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор. Страница 22
Это граница, неожиданный испуг сжимает мне сердце, они войдут: Салтыков, куда?
Таких как вы.
Собирать манатки — и.
Смотри, Мишель, смотри!
Открываю глаза.
Что, что такое?
Смотри, какие хлеба!
Все толпятся у окошка, один отталкивает другого, окрики изумления испуская: какие хлеба! у нас таких сроду! у нас все саранча сожрала, а тут!
Теперь знаю, что меня пустили за границу.
Гомон как будто тот же, но тональность гомона — иная.
Никто уже не изумляется состоянию Полякова, карьере Бобринского, ни даже таланту Толстого.
La Russie, ха-ха-ха, le peuple russe, xa-xa-xa, les boyards russes.
Русские вояжеры захлебываются воздухом свободы.
А знаете, господа, наш рубль, ха-ха-ха, за пятьдесят копеек отдают.
А знаете, господа, у нас на прошлой неделе чиновники всю губернию растащили.
Ха-ха-ха.
И вдруг мне хочется крикнуть: неправда!
Хотя знаю, что это правда.
Хотя все, что пишу — об этом.
За окном пробегают богатые немецкие поля, немецкие дети в башмаках и штанах платочками машут, словно офицер выпячивает грудь аккуратный немецкий пейзаж. Лиза, давай вернемся!
Что ты сказал, Мишель?
Ничего, ничего.
Я тоже опасаюсь, что Анненков не нашел квартиры.
Но, милостивая государыня, в Баден-Бадене на вокзале ожидают комиссионеры, все превосходно устроят. Слышишь, Мишель, комиссионеры.
Ха-ха-ха, la Russie.
Слышу.
Родиной моей юности была Франция.
В Петербурге я и мои друзья существовали лишь фактически: ходили на службу, столовались в кухмистерских, от родителей из деревни получали письма, не скупящиеся на поучения и менее изобилующие деньгами.
Но духовно мы жили во Франции.
Разумеется не во Франции Гизо и Луи-Филиппа, но в стране Фурье, Сен-Симона, Луи Блана, особенно же обожаемой Жорж Санд, которая сквозь петербургские туманы, через границы заставляла наши сердца дрожать ожидающе и тревожно.
Россия была нереальной, сводилась к мрачному анекдоту: доктор Даль надумал издать сборник пословиц, стало быть— стало быть, ему утерли нос; на учебник арифметики в типографии наложили арест, потому что между цифрами какой-то задачи обнаружили ряд страшно подозрительных точек; загорелась палатка фокусника Леманна, полиция разогнала желающих тушить пожар, ибо право на это имеют лишь пожарные, а пожарные приехали уже после всего; пьяный рязанский помещик своих равно пьяных гостей передал в руки жандармов как опасных заговорщиков; да, нереальной и мертвой; без улыбки повторяли мы анекдоты и как можно скорей возвращались во Францию нашей мечты.
Там пульсировала жизнь, там будто все только начиналось, разрушалось, взрывалось, у нас там были друзья и враги, и те и другие не знали о нашем существовании, но мы их знали, мы принимали близко к сердцу поражение друзей и торжествовали, когда у врагов подворачивалась нога, ведь ничего не было заранее предрешено, все могло разыграться так или иначе, мы жили тем, что происходило в Париже.
Ни один из нас еще там не был.
Таким образом нас притягивали не бульвары, не уличные развлечения, ни даже незнакомый нам вкус barbue sauce Mornay.
Мы тосковали о великих принципах 1789 года и обо всем, что оттуда проистекало.
И абстракция эта была для нас единственной достойной внимания действительностью.
Однажды утром, на масляной 1848 года, я был в итальянской опере.
Алина тоже была там; она в ложе, я в партере; мне нельзя было подойти к ней и лишь изредка мне было дозволено окинуть ее не выдающим страсти взглядом; когда я смотрел на нее, я видел нежный овал ее лица, трогательную белизну плеч и рыжеватую прядь за маленьким ухом; всей силой воли я переводил взгляд в сторону сцены.
Много, лет спустя мне пришло в голову, что в Алине я любил не только прекрасную и недоступную женщину, но также — Францию, которую ее отец, военный инженер, покинул ради золотоносной службы царю.
Еще позже — что внучке отнюдь не санкюлотов, но тех, что до двухглавого орла присягали бурбонским лилиям, были чужды, если не прямо враждебны, мои стремления к Франции — к Франции иной.
В моей жене Елизавете также течет галльская кровь — по матери; отсюда ее необыкновенная красота.
И Елизавете также чуждо то, что мне ближе всего.
Но тогда, в опере, я естественно не предвидел этих мыслей.
Нежная музыка Россини доходила ко мне словно сквозь плюшевый занавес, в глазах стояла — даже когда я не смотрел на нее — Алина, я ни о чем не думал, мне было хорошо, как в детском сне под шумящими деревьями.
И вдруг меня кто-то толкнул.
Я увидел товарища по Военному Министерству (и по кружку Петрашевского), Ахшарумова.
Он кольнул меня черными блестящими глазами и вполголоса сказал: пало министерство Гизо.
Все вокруг закружилось.
Музыка зазвучала напористей, она уже не ласкала, но поднималась на баррикады, а с ней вместе — я и вся публика; да, мне казалось, что все так же, как я, возбуждены этим известием из Парижа, радуются и торжествуют; впрочем я, пожалуй, не слишком ошибался — в этом зале было много молодых патриотов Франции; так вот, сидя в креслах итальянской оперы, мы шли вперед под трехцветным знаменем; если и прежде мне было хорошо, теперь — я был пьян от счастья.
Я посмотрел наверх: Алина сидела, заслушавшись, в той же позе, что и раньше, не дрогнула даже рыжеватая прядь за маленьким ухом.
Она не знает, подумал я.
А хоть бы и знала — это добавляю я, брюзгливый, на четверть века старше — ничего бы не изменилось.
Тогда я не представлял себе, что кому-либо, а тем более Алине, может быть безразличным падение Гизо.
До конца спектакля пало уже и новое министерство Тьера.
Несколько дней спустя Франция стала республикой.
Пламенная Жорж Санд редактировала бюллетень, к членам правительства входила без пропуска, своей приятельнице Виардо (любимой впоследствии Тургеневым) велела сочинить новую Марсельезу, на слова Дюпона.
Если под коммунизмом, писала она, вы подразумеваете желание и волю, чтобы уже сегодня исчезло возмутительное неравенство крайнего богатства и крайней нищеты, уступив место рождающемуся подлинному равенству, тогда — да, мы коммунисты.
В те дни я несколько забросил Алину.
В петербургской повести соорудил пирамиду, вдохновленную Сен-Симоном.
Пирамида обрушилась на меня.
Два месяца спустя я подъехал в кибитке к крыльцу вятского губернатора.
Алина была далеко, Франция — еще дальше.
В течение восьми лет родина моей юности удалялась все больше, затягивалась туманом и умолкала.
Я еще тосковал о ней, пока в конце концов — перестал тосковать.
Наступила минута, когда реальной стала Россия.
Не перестала быть мрачным и тупым анекдотом, ноя — очутился внутри этого анекдота.
Россия стала анекдотом обо мне, так что не удастся поспешно повторить его и ускользнуть.
Вот ваш паспорт, Михаил Евграфович, поезжайте во Францию.
Благодарю.
Les voyageurs — dehors!
И Франция не та, и Михаил не тот.
Смотри, Мишель, какая на полицейском пелеринка.
Bonjour, Paris!
Чуточку поздно.
Вся Германия — это Берлин и лакейские города, курорты. Берлин — второразрядный разврат, нарочитая веселость и комплекс нуворишей.
Wir haben unsere eigenen gamins de Paris.
Берлин — это как Петербург в пять часов после обеда, когда голодные и злые чиновники, не оглядываясь спешат к разогретым щам.
Есть улицы, на улицах люди, но уличной жизни — тщетно было бы искать.
А ведь лишь она.
Основать университет, пригласить профессоров для комментирования совершившегося факта, построить музеи и оперы и памятники — для богатого и сильного начальства это пустяки.
Но скуку берлинскую какой декрет, какой гром победоносной артиллерии разогнать сумеет?
Дальше, Лиза, посчитать багаж — и дальше.
За Берлином, до самого живописного Рейна, тянется страна Тринкгельд.