Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор. Страница 23
Берущий Тринкгельд — продается с потрохами.
Жизнью тех, кто раздает Тринкгельд, управляет инстинкт физического самосохранения.
Думать, волноваться, помнить о прерванной дома работе — nicht kurgemaess.
Kurgemaess: тянуть Kraenchen через стеклянную трубку, любоваться schöne Ansicht, дамам кланяться на променаде.
Доктор, я уже третий стакан выпил.
Ходите, обменивайте вещества.
Доктор, вчера я получил письмо из России. У нас ведь знаете что?
Я бы особенным постановлением запретил писать из России курортникам. Ходите, обменивайте вещества!
Гуляют, кланяются, министр и шпион, кокотка и бесплодная миледи, обмен веществ и Тринкгельд; наплюю я на эти воды, отчаивается полуживой рязанский помещик, закачусь на целую ночь в Линденбах, Грете двадцать марок в зубы — скидывай, бестия, лишнюю одежду; завитой обер-кельнер с перстнем украшенным крупной бирюзой — das hat mir eine hochwohlgeborene russische Dame geschenkt; и посередине я в кресле на колесиках; добрый день; добрый день, милостивая государыня; о, и князь тут; добрый день.
Павел Васильевич, как вы тут можете выдержать.
Чего не сделаешь для здоровья, Михаил Евграфович.
Анненков рядом со мной, хоть и опираясь на палку, но проворно перебирает ногами.
A propos, я получил последний номер, в самом деле превосходный.
Анненков, как обычно, хочет доставить собеседнику удовольствие.
Только откуда у вас взялся Достоевский?
А почему бы нет? Разве мы его когда-либо отлучали?
Но он вас; нас — поправляется Анненков, вспомнив, что он тоже прогрессивный.
А знаете, когда Некрасов предложил ему печататься, не прошло и недели, как прислал.
Впрочем я не в восторге.
Добрый день; добрый день, господа; добрый день.
С Елисеевым настоящая комедия, все путают его с купцом, носящим ту же фамилию и предлагают сделки, а в Эмсе, хозяйка никак не могла понять: такой знаменитый негоциант — и скупой, так что начала его преследовать, то постель даст не такую, то шум под дверьми устроит, а он.
Добрый день; добрый день, милостивая государыня.
Нет, нет, Павел Васильевич, я не выдержу.
Под немецкой периной сон бесцветный и плоский, но отчетливый — люди словно вырезанные из бумаги, и я из бумаги, только они все без глаз, я же их превосходно вижу, так что верно глазами, а то чем же еще?
И к тому же запах — не немецкий, скорей отечественный, наполовину хлев, наполовину московский трактир и губернское присутствие чуть-чуть примешивается.
Много людей, каждый что-то делает, один тесто катает, второй подметки прибивает, третий листья сгребает, четвертый у пятого из кармана бумажник вытаскивает, седьмой восьмого порет.
Так все спокойно, без крика.
Но вот что странно — у каждого голова высунута вперед, вперед и одновременно вниз; руки — свое, а голова — свое.
И полицейский так же: шагает по улице, палкой, как положено, по хребтам бьет, его голова же — вперед и книзу.
Может вы мне объясните, обращаюсь любезно, почему все — вперед и книзу.
Будто бы, ваше превосходительство не знает, что желуди в небе не растут, отвечает бумажным голосом полицейский.
Но как же вы так без глаз?
А носами, ваше благородие, носами.
И в доказательство, что нос у него работает, нагибается и зубами бумажный желудь хватает около моей ступни.
Слышен короткий хруст и кряхтение и полицейский идет дальше, палкой по хребтам колотит, с головой — вперед и книзу.
Догоняю его и за руку.
Следовательно никто никогда кверху и вбок, спрашиваю пораженный.
Ой, ваше благородие, с упреком говорит полицейский, разве ты не отрекся было от утопии, а теперь снова?
А может если бы вбок нагнуть голову, стараюсь соблазнить его, придорожной грушей бы пахнуло?
Если бы кверху — может жаренные рябцы сами в рот полетят.
Не накликай беды, ваше благородие, сурово говорит полицейский, не поднимая головы.
У нас народ утопию давно растоптал и растер, ты о грушах и рябцах не толкуй.
У нас спокойствие и порядок.
У нас как установилось, так и стоит.
И никому никогда не приходит в голову?
Никому, все более нетерпеливо отвечает полицейский.
И все желуди жрут.
Употребляют, а как же.
Ибо и нет ничего кроме желудей.
Все остальное — утопия.
Зачем же ты тогда лупишь по хребтам?
На это блюститель порядка уж вовсе не отвечает и двигается вперед.
А если бы я кликнул людей и провозгласил утопию?
Так мы тебе, ваше благородие, ручки к лопаткам и.
Прежде чем он фразу закончил, чувствую, что мне руки назад выкручивают и вяжут.
Утопия, начинаю кричать, вырываясь, да здравствует утопия! Без нее человечность свою утратите! Пусть хоть сто, хоть десять, хоть один из вас уверует в утопию, и тогда?
Но никто не обращает внимания на мои призывы.
Делают свое и с бумажными головами, без глаз, вперед и книзу вынюхивая, ищут желудей.
В выкрученных назад руках чувствую все усиливающуюся боль.
Меня огорчило, Николай Алексеевич, что вы жалуетесь на здоровье.
Не помешало бы и вам, пожалуй, глотнуть заграничного воздуха.
Что касается меня, то чувствую себя несколько лучше, особенно с тех пор, как я в Париже.
Париж чудесен.
Если бы у меня хватило сил, весь день шатался б по бульварам.
К сожалению.
Но был уже на Champs-Elysées, провел также восхитительный вечер в Vaudeville.
Что за актеры!
Столуемся в Diners de Paris, где за пять франков подают поразительный обед.
Правда, желудок не вполне слушается, а супруга моя прямо не выносит этой кухни.
Лиза, куда ты снова делась?
Покупки, вечные покупки, словно ей чего-то недостает, ведь у нее все есть, зачем столько покупок.
Париж чудесен.
Францией управляют капралы.
Сам Мак-Магон капрал.
A poigne в сладкой Франции.
Тут не говорят: нигилист, только коммунар.
Но делают с ними то же самое.
А в Национальном Собрании проходимцы по куску Францию сжирают.
Чужая страна, а сердце кровью обливается.
На улицу б не выходил, чтобы не смотреть на это.
На парижскую улицу?
Не выйти на парижскую улицу?
Туда, где солнце веселое и воздух веселый, и люди.
Где за столько лет впервые.
Я не в силах это произнести.
Боюсь, не сумею выдавить из себя.
Где за столько лет я впервые счастлив.
Я никогда не мог себе представить, чтобы человека могла охватывать радость при виде какой-то площади.
Но очутившись на Place de la Concorde поистине, убедился, что.
Это невероятно.
Самый угрюмый, самый одинокий и больной человек — и тот непременно отыщет доброе расположение духа, и такое сердечное благоволение, как только очутится на парижском бульваре.
Конечно — до тех пор, пока не встретит соотечественников.
На каждом шагу натыкаюсь на них.
В Café de l’Opéra блаженствующий Соллогуб: вы были в Баден-Бадене, как жаль, если бы я знал, я бы зашел засвидетельствовать почтение.
Ведь вы же меня видели на променаде и ждали, пока я первый поклонюсь.
Я, Михаил Евграфович? — словно пораженный.
Отворачиваю голову, а тут — Стасюлевич, как старая обложка, из которой вырвали книгу.
А вы все притворяетесь злым, смеется Тургенев.
Ведь вы же человек огромной доброты, ну, конечно же, наивный и добрый, а притворяетесь драконом.
Я — добрый? Только этого мне недоставало: добрый!
Тут по крайней мере, в Париже, вы бы, пожалуй, могли.
Мог бы, мог бы! Видно не могу. И зачем?
На завтраке у Тургенева знакомлюсь с французскими писателями.
Флобер — это мощь.
Золя — да, порядочный, но бедный и забитый.
Все остальные — импотенты и пустозвоны.
Альфред, потягиваясь утром в постели, вдруг вспомнил, что от Селины прошлой ночью пахло теми же духами, какими обыкновенно прыскается Жюль! Это обеспокоило его, особенно же, когда он осознал, что эту ночь провел не с Селиной, а с Клементиной.