Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор. Страница 28

Поговаривают даже об упразднении цензуры; и что же я тогда буду делать; она как-никак сформировала мой язык; вместо слов-заменителей придется мне на старости лет искать настоящих?

Можно не опасаться, ах, можно не опасаться.

Лорис-Меликов редакторов созывает: что вы опять устраиваете?

Ради дешевой популярности общественное мнение будоражить?

Не позволю.

Может, вы бы соблаговолили, ваше превосходительство.

Не позволю. С такими идеями не только журналы издавать — в России жить не положено.

Конференция окончена.

Говорят, что он принужден так; твердолобые его подсиживают, так он, чтобы спасти либерализм, должен быть твердолобым.

Либеральные зайцы прядут ушами: может еще, кто знает.

Надежды цветут.

В такие минуты, убеждают цензоры, в такие минуты, Михаил Евграфович, такую статью. Когда готовится почти полная свобода. Кто знает, может через два месяца пропустим не моргнув глазом.

Первого марта 1881 года бледный юноша Рысаков бросает бомбу в испуганных коней. Царь выходит из кареты: спасен, благодаря Всевышнему! — Еще нет, Ваше Величество! — Гриневицкий распахивает полы шинели, вторая бомба с грохотом взрывается у царских ног.

Александр умирает.

Гриневицкий тоже.

Рысакова берут на муки.

В Государственном Совете обер-прокурор Синода, Победоносцев, о преступных ошибках рассуждает.

Это реформы убитого монарха были преступной ошибкой.

Новый царь, ученик Победоносцева, внимательно слушает.

Лорис-Меликов вынужден уйти.

Мой почтенный товарищ возвращается.

Не кротким гимназистам — всей России велит стоять на горохе.

На потеху черни: евреи.

На этот раз не студенты (хотя они все еще остаются под подозрением), не поляки (тоже мало хорошего): евреи всех бед причина.

Катков поощряет погромы.

Он снова величайшая сила; разговаривая с ним, Феоктистов присаживается на краешек кресла, чтобы вскочить первым, когда тот встанет; в его губы всматривается, только: разумеется — вставляет; Феоктистов, Главного Управления по Печати всемогущий начальник.

В редакции поступает указание: об арестах ни гу-гу, чтобы не будоражить общественное мнение.

60

Вы написали очень забавный рассказ.

Да, очень забавный.

Может напишу еще более забавный, о паршивом.

Чернышевский или Петрашевский, все равно.

Среди снегов сидит беспрестанно день, день, день, а потом беспрестанно ночь, ночь, ночь.

А мимо него примиренные декабристы и петрашевцы в санях с колокольчиками проезжают на родину, «Боже, царя храни» веселенько с присвистом напевают.

И все ему говорят: стыдно, сударь, у нас царь такой добрый, а вы что!

Вопрос: проклял ли жизнь этот человек или остался он равнодушным ко всем надругательствам и продолжает жить той же работой, той же страстью, что и раньше.

Ведь у него нет ничего кроме этого.

Каждое утро возобновляет работу, думает, пишет, и каждый день становой пристав по приказанию начальства отнимает эту работу.

Но паршивый знает, что так должно быть.

До всех трагизмов он умом дошел и на собственное бессилие тоже не обижается.

Сидит в снежной клетке и делает свое.

Беспрестанно день, день, день, потом беспрестанно ночь, ночь, ночь.

И раз за разом колокольчики сквозь пургу: а вы неисправимы, как стыдно, сударь.

Забавная история, может быть когда-нибудь напишу ее.

61

Умирающий Некрасов каялся, что в юношеских произведениях он с чрезмерной горечью и беспощадностью писал о своем отце.

Отец был помещиком, крепостником, сын — поэтом, певцом свободы.

Но эту пропасть между отцом и сыном неужели ее прорыло только время?

Кем же иным мог быть этот отец?

Громя позорный закон, который сделал его таким, надо ли было также клеймить человека и отрекаться от него с презрением и гневом?

Некрасов сожалел, что так случилось.

А я?

Я ведь с не меньшей жестокостью собственную изобразил семью, высмеял праздных родственников, осудил братьев-хищников, в шутовской колпак нарядил отца и самой маменьке не спустил.

Но я не каюсь.

Иначе не могло быть.

Они принадлежали миру, который я не мог принять.

Помилуйте! шестьдесят рублей за девку? шутите, благодетель!

Их нынче по сорок рублей за штуку — сколько угодно.

Вы ее за вдовца за детного отдадите. Что мне девушку несчастной делать?

Пять рубликов так и быть прибавлю, но это последнее слово.

Хоть и дешевенько да для соседа сделаю. Если бы кто другой просил, никогда бы не продала.

Вот язык, которым изъяснялся тот мир.

Они принадлежали к нему.

Отцы и дети — это не те сентиментальные добряки и ранящие их чувства самоуверенные студенты, которых описал Тургенев.

Старые добряки нанесли студентам раны куда более жестокие.

Отцы и дети — это мы.

Они выросли в мерзости, руководствуясь ею с гордо поднятой головой и нас старались потянуть за собой, карамелькой и розгой приучить к рабству и к владению рабами.

Нас — которые возненавидели рабство.

Что с того, что время вырыло пропасть, раз зловещий облик времени носил черты наших самых близких.

Могли ли мы не отождествлять их со временем и, клеймя закон, щадить людей.

Каждый может простить каждому, только не дети родителям.

Некрасов знал об этом, но умирая забыл и сожалел о грехах.

Я не сожалею.

Моя память простирается далеко.

Моя память начинается с минуты, когда двухлетнего самое большее, стегают, засучив рубашку, розгой, а немка, гувернантка старших братьев, с криком «er ist doch zu klein» бросается, чтобы защитить меня.

И другая минута — может впрочем более ранняя, чем та — когда в отцовском кабинете я сижу на коленях маменьки, мы пьем чай из одной чашки, маменька молода, красива и нежна со мной, так мне с ней уютно и благостно, и вдруг в эту идиллию врывается из-за окна чей-то нечеловеческий вой.

Охваченный ужасом, я скатываюсь на ковер, крепко зажимаю глаза и затыкаю уши, но еще слышу властный, резкий голос матери, совсем другой, чем тот, каким она только что дразнилась со мной: заберите эту девку куда-нибудь подальше, и всыпьте ей.

Эти два воспоминания — это начало всего.

И первое, когда били меня, менее мучительно — я его ощущал всего лишь как неприятность, не как обиду — чем второе, когда по приказу маменьки истязали девушку.

Иначе быть не могло, но разве поэтому я должен примириться с тем, что было?

У нас тоже есть дети.

Кто сможет догадаться, какие мы им наносим раны?

62

Известность мне принесла книга, лишенная формы.

После книги, для которой я нашел форму, ко мне повернулись спиной.

Иудушка понравился: так бывает.

Сам Гончаров похвалил в письме: я тоже знал одного такого, в конце крестьяне вспороли ему брюхо.

Мне очень приятно.

Теперь, продолжал он, буду ждать с нетерпением появления его особой книгой — это поможет читателю среди других ваших произведений, посвященных преходящим вопросам, выделить.

Читатель.

Если бы так, вместо бесплодной писанины, наплевать ему в глаза.

Надоело.

Нет, батенька, сиди, живую форму придумывай, чтобы дурака рассмешить, а проходимца не слишком задеть.

Затем — не понимают и не хотят читать.

Современная идиллия.

Эпиграф: Спите! Бог не спит за вас (из Жуковского).

Приключения двух приятелей (об одном пишу «я»), которые решили погодить.

Погодить, переждать, воздержаться, не попустительствовать; разве мы до сих пор попустительствовали? стало быть, надо воздержаться основательнее.

Милостивый государь, я благодарен за благосклонную рецензию, которая для меня тем ценнее ныне, когда большинство журналов.

Не понимаю только, почему рецензент назвал эту повесть циклом.

Современная идиллия является единым целым, основывающемся на одной идейной линии, которая.