Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор. Страница 26
В передних цензуры жду решения о задержанных произведениях.
Из кабинета доносится однообразное жужжание.
Дураки вашу статью читают, бросает проходя какой-то доброжелательный цензор.
А стихи?
Пожимает плечами и исчезает.
Наконец появляется Самый главный: надутый, грозный. Вы слышали? Девушка в генерала Трепова стреляла.
Да?
Вы себе, господа, пишете, а потом.
Некрасов уже ничего не напишет.
Кто знает, кто знает.
Но номер надо заполнить каким-то мусором из запаса.
С Новым годом, дрожайшие читатели, с новым, поистине, счастьем.
Стало быть не из того путешествия, но из более позднего, мой приятель Лорис-Меликов.
И не тот, ворочающий государством: изгнанник, лишенный власти.
Очень милый человек.
Политики, лишенные власти — это самые милые люди под солнцем.
Рядом с нами поселился в Висбадене, детям носит сласти, а мне — новости.
При этом однако оглядывается: шесть шпиков, объясняет шепотом, за спиной несут службу.
Уже наверняка донесли, что я с вами встречаюсь.
Что, донесли? Восхитительно.
Но возможно это ради острой приправы; для ознобчика, о котором он тосковал; вот я, вчерашний диктатор России, пренебрегая опасностью, ныне с Салтыковым заговорами занимаюсь, сквозь строй иуд прохожу с поднятой головой; сановный ореол сменил на героический.
Впрочем, в самом деле, очень милый.
Только от его новостей мурашки по коже.
В Петербурге создана Священная дружина, с Великим Князем Владимиром во главе.
При свете дня, в звоне шпор, в речей прокурорском пафосе — революцию не обуздают; с кинжалом и петлей сходят в подполье; в темноте будут наносить удары, наемного убийцы татуированной рукой.
Но, граф.
Железнодорожный чиновник Витте на подлом замысле сделал карьеру.
За границей у них тоже есть агенты и жертвы уже высмотрены.
Je vous attends au pied des Alpes — Рошфору наемный дуэлянт.
Ибо французский журналист осудил экзекуции в России; уговорил Виктора Гюго написать воззвание; получит за свое.
Но граф, надо.
Именно для этого, Михаил Евграфович.
Может совсем не для этого.
Может хочет выведать мои контакты, а когда снова придет к власти.
Дорогой доктор (в Швейцарию пишу, адресат: Белоголовый), вы, кажется, не уделили надлежащего внимания моему предыдущему письму.
Я бы не возвращался к этому делу, если бы.
Надо что-то предпринять.
Если бы можно было предостеречь Рошфора и Кропоткина.
Может тревогу поднять в европейской печати.
Лишь бы не догадались об источниках.
Не скрываю, боюсь.
Но если не предотвратить замышляемые убийства.
Когда все разъезжаются, на курорте — тишина.
Лорис-Меликов поехал дальше, а шесть косолапых теней за ним.
Уже и нам скоро в путь.
Вы читали эту английскую газету?
Не знаю языка.
Тут пишут, что в Петербурге.
Для меня вечер уже слишком холоден, очень прошу извинить меня, господа.
Под заглавием: старость.
Я очень благодарен и рад, дорогой Павел Васильевич, что вы решили навестить меня в Висбадене, потому что я двинуться отсюда не могу, а повидать вас это для меня.
Павел Васильевич!
Кого вы там ищете на той стороне улицы?
На мой балкон обращает блуждающий взгляд: искал вас в девятом номере, но вы там не живете.
Я же писал, что живу в восьмом. Ну, идите же.
Нет, нет, в девятом сказали, чтобы я спросил у священника.
Ну идите же, Павел Васильевич, мы уже два часа ждем.
А да, да, потому что слишком рано.
Что?
Я слишком рано вышел из поезда и вынужден был весь остаток пути на извозчике, двенадцать марок содрал с меня этот негодяй.
Ну, так поднимайтесь наверх.
Нет, нет сперва к священнику, этак уж верней всего.
И повернувшись как заводная куколка, и волоча ноги, и сопя, взбирается вверх, в сторону, где солнечным сиянием бьют золотые луковицы церкви.
Забывая о собственной немощи, сбегаю по лестнице, Анненкова догоняю: но, дорогой, что вы устраиваете! — и взяв под руку, поворачиваю к пансиону.
А бумаги Тургенева, стараюсь отвлечь его на ходу, те, что вам передала Виардо, в каком состоянии?
Он идет за мной, безвольный, погруженный в странное оцепенение, на вопрос о бумагах Тургенева не отвечает, только тяжело сопит, а на лестнице моего пансиона еще раз настойчиво: однако, если бы у попа спросить, я был бы уверенней.
Михайловский, а как вы думаете, может это и в самом деле — мы?
Что такое, Михаил Евграфович?
Ну — все.
Находящийся под следствием политический заключенный Боголюбов не снял шапки перед генерал-адъютантом Треповым, шефом петербургской полиции.
По приказу генерала арестанта высекли.
Двадцатилетняя Вера Засулич, которую в свое время продержали два года в крепости за связь с Нечаевым, после чего административно выслали, выстрелила в Трепова, промахнулась и была задержана.
Два прокурора, согласившиеся поддерживать обвинение при условии, что им можно будет публично осудить методы шефа полиции, были сняты с занимаемых постов.
Защитник обвиняемой посвятил значительную часть своей речи официально отмененному праву кнута.
Скамья присяжных признала Засулич невиновной.
Как вы думаете, Михайловский, это мы?
Что, Михаил Евграфович?
То, что Россия наконец осмелилась прошептать: хватит.
Хватит с нее кнута, плетки, розог, изболевшееся тело шестой части шара извивается от боли и отвращения, кулаки сжимаются от ненависти к вельможным палачам, уже хватит, хватит, пусть поймут, что хватит.
Девушка промахнулась, у двадцатилетней дрогнула рука, но если бы случилось иначе.
Михайловский гладит свою густую бороду.
Не подлежит сомнению, что роль передовой личности.
Оставьте, я смеюсь, снова ваши теории.
Я люблю этого серьезного юношу.
С согласия Елисеева, все продолжающего лечиться за границей, я, после смерти Некрасова, взял в нашу редакцию Михайловского в качестве третьего компаньона.
Он разумный и усидчивый, несколько аскетичный, напоминает тех из шестидесятых годов; но более мягкий, менее скорый к осуждению; хотя побочных соображений не знает и умеет, глядя прямо в глаза через профессорское пенсне, говорить, когда убежден в своей правоте, жестокие вещи; когда наш бывший сотрудник, Буренин, опубликовал на меня донос в продажной газетенке, Михайловский, с полнейшей невозмутимостью назвал его клопом; как он мог, изумлялся Анненков, конечно это справедливо, но как он мог так написать; в свою очередь Михайловский не понимал чему тот изумляется; раз справедливо, так чего тут рассуждать; впрочем с ним редко случаются подобные выходки; он охотней пребывает в сфере социологии, формулы прогресса продумывает, над сложной и простой кооперацией морщит высокий лоб.
Это не теории, Михаил Евграфович. В обществе, опирающемся на уродующее личность разделение труда, борьба за индивидуальность.
А если эти ваши индивидуальности начнут пожирать друг друга. Разуваев это тоже индивидуальность.
Я люблю Михайловского, но вынужден ему противоречить; я его понимаю, но расстояние между нами с годами не уменьшается; старость ли это моя желчная и немощь затрудняет сближение; или его аскетизм; однажды он зашел ко мне, когда я как раз винтил с гостями; да нет, не осуждал, только не умел; это слишком сложно для меня, Михаил Евграфович; я понял — это не стоит труда; с тех пор он избегает навещать меня, все дела предпочитает улаживать в редакции; пусть так оно и будет, я не настаиваю.
Но по редакции то и дело снуют передовые личности, к нему по делам; статьи о крестьянской общине украшают почти что каждый номер; чахоточники в сапогах приходят за благословением, идут в народ, чтобы просвещать его и отведать постной похлебки; после чего выданные волостной полиции, возвращаются по этапу; в статьях нахожу новые нотки, из которых вижу — передовые личности будут стрелять; не успел я оглянуться, как наш журнал стал органом партии; партии, которая нажимает на курок.