Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор. Страница 9
А правда, как обстоит дело с этим духом времени?
Пока Катков печатает последние главы, проходят месяцы и дух времени слегка выветривается.
В аплодисментах публики как будто слышится усталость.
Актеры продолжают призывать со сцены: эй, искореним зло! — но в их голосах звучит рутина.
Что же изменилось?
Высокие Комиссии бок о бок с царем ломают голову над исправлением государства.
Возможно, когда-нибудь до чего-нибудь и дойдут.
Публика, пожимая плечами, выходит из театра.
Вы читали Токевиля?
Нет, не читали.
Токевиль выпустил в Париже новую книгу.
Французы, говорит он, считали свое положение тем невыносимее, чем больше оно улучшалось. Для плохого правительства особенно опасны минуты начинающегося улучшения. Зло, которое терпеливо переносили, считая его неизбежным, становится невыносимым при мысли, что от него можно избавиться. Зло, по правде говоря, уменьшилось, но усилилась чувствительность к злу.
Что вы хотите этим сказать?
Ах, ничего, во всем виновата разоблачительная литература.
Во всяком случае мы ею сыты по уши.
В Петербурге скучно.
В провинции неспокойно.
За последнее десятилетие прошлых времен крестьяне бунтовали триста пятьдесят раз.
За первое пятилетие новой эпохи — четыреста восемьдесят.
Во всем виновата литература.
Разве крестьяне умеют читать?
Серьезные юноши в сюртуках хвалят очерки Щедрина и сердятся на публику за угасающие страсти.
Я уважаю критиков, но мне их слегка жаль.
Они не знают, что я, Салтыков, с каждым днем все меньше доверяю силе слова и уже хватит с меня литературы, которая хоть бы и очень желала этого, ни в чем не сумеет провиниться.
Я счастлив, поручая Салтыкову, сказал Государь, и надеюсь, что и служить, вдохновляемый тем же духом, как и до сих пор пером.
Александр милостив ко мне — не то, что Николай.
Я тоже милостив к Александру.
В портреты монарха, как недовольное дворянство, не стреляю, против тирании, обижающей первое в государстве сословие, рта не раскрываю, свободы, для спасения неволи, не требую.
Помазанник провозгласил реформу: чтобы провести ее необходимы новые люди; новые — значит честные и усердные; буду одним из них.
Так в конце концов исполнилась судьба, предназначенная мне еще в Лицее: сановник и слуга короны.
Но не слепая судьба.
И не кулаком царя, а его пальцами, формирующими новую жизнь отечества, стану теперь.
Тяжелый, из красного кирпича, пахнущий пылью и плесенью рязанский Кремль.
Раздвоенная борода старого служивого и медалей грозное позвякивание у ворот: а вам чего, ваше благородие?
Ваш вице-губернатор, Салтыков.
Салтыков, гроза провинции.
Ураган, сметающий бумажных людишек с липкими ладонями.
Сатрап.
Monsieur Салтыков считает, что он умнее всех.
Это предатель, поставить его перед tribunal d’honneur.
Тульское дворянство судило своих красных, самого князя Черкасского проучили, а мы, в Рязани, что мы?
А знаете, я ему попросту не кланяюсь.
Врешь, я сам видел, как ты согнулся до земли, это он тебе не ответил.
Меня назвали лжецом, прошу ожидать моих секундантов.
Перестаньте, милейшие, если начнет стреляться благонамеренное дворянство, мы этим только порадуем вице-Робеспьера.
Это про меня.
Вятские салоны со снисходительной улыбкой: наш Мирабо.
В Рязани я вице-Робеспьер.
Но вице-Робеспьер не произносит речей, не утверждает законов, не командует гильотиной на площади.
Вице-Робеспьер вязнет.
Не пальцами, формирующими жизнь, но судорожно разгребающими бумаги.
За месяц две тысячи не рассмотренных.
Пьяный семинарист, главная сила учреждения: знает, когда ять и в каком месте запятая.
Что вы тут написали, ну скажите, что вы тут написали.
Бэ, мэ, ваше превосходительство.
Содержание, содержание, я спрашиваю про содержание бумаги, вы составили и сами не понимаете.
Бэ, мэ.
А, к черту.
Бумаги на стол, писаке в лицо, по полу змеей вьются четвертушки, дверь с треском настежь, бэ, мэ, ваше превосходительство.
Дураки, Боже мой, что за дураки, а впрочем слава тебе, что ты их создал такими, если бы они были поумнее, растащили бы всю губернию.
Вязну в бумагах, в пыли, во фразах без смысла и связи, в улыбочках за спиной, в наступающем при моем приближении молчании, лести одних, дерзостях других, тупости чиновников, ожесточенном сопротивлении дворянства, безнадежно вязну.
Реформа, реформа, помещики горлопанят на съездах, крестьяне не удобряют полей, потому что не знают кому они достанутся.
Один бывший военный: превосходно, говорит, господа, но как я лупил хамов по мордасам, так и буду, хоть бы на меня штрафа наложили с полтысячи.
А гуманист Павлов, сентиментальной поэтессы Каролинхен супруг, сам, кажется, в герценовский «Колокол» заметки посылал и на банкетах растроганный тосты за царя-освободителя произносил, но как только у Каролинхен рабы взбунтовались, розгами велел их учить и лично наблюдал, чтобы не слишком слабо.
А вы слышали господа об этом инциденте у помещицы Кислинской? Такими наши крестьяне неженками стали, пальцем их не тронь, словом посильнее не обидь, тут же в знак протеста, imaginez vous, самоубийством кончают. Как раз вчера у госпожи Кислинской в саду, один Гаврила и второй, кажется, Ванька.
Это не Кислинская, это ее любовник Веляшев, известное дело, пехотный майор, рука у него тяжелая.
Садовым ножом по животу — и только бездельников и видели. Ваньке было лет четырнадцать, а Гаврила помоложе.
Господин полицмейстер.
К вашим услугам.
В утреннем рапорте вы мне не сообщили об этом инциденте.
Разве о всякой ерунде.
Будьте любезны отправиться под арест.
Михаил Евграфович, вы вероятно шутите.
Под арест, говорю. Под арест. А Кислинскую с полюбовником — под суд. Не потерплю. Под арест. Что я вас сам должен отвести?
Предупреждаю, что я буду жаловаться на превышение власти.
Грудью сановника, как буйвол: под арест, мерзавец!
И ропот за спиной.
Надо же вам было при этом аболиционисте.
А я его совсем, и вовсе у меня не было намерения.
Он что из тех Салтыковых?
Вечер.
Это не жизнь, а каторга, Лизанька, я больше не выдержу.
Но Мишель, папочка тоже был вице-губернатором и как-то не расстраивался.
Папочка был спиритом, душка.
Ах, Мишель, ты всегда такой раздраженный, я, право, не понимаю почему.
Господин Смирнов?
Я.
Из полумрака выступают запавшие щеки и выпуклый лоб, прорезанный глубокой морщиной; лицо молодое, но изможденное болезнью или многолетней бедностью.
Это значит.
Значит вы докопались, словно с радостью, констатирует он.
Можно ли мне сесть?
Разве что на кровать. Вероятно вам мешает темнота, но, к сожалению, керосин кончился. Это впрочем имеет положительную сторону, ибо вас не оскорбит наряд, в котором я осмеливаюсь принимать столь достойную особу.
Он злобно кривил губы и морщил лоб; перечисление тех неудобств, с какими я встречаюсь в его жалкой комнатенке, казалось радовало его; за радостью однако скрывалось возбуждение, возможно страх, верней же всего отчаяние и враждебность.
Я уселся на кровать, прикрытую грубой рогожей.
Вам не нравится моя деятельность в Рязани.
Худая фигурка Смирнова заколебалась на фоне оконного проема.
А вам нравится. Вы восхищены и горды собой. Геркулес в авгиевых конюшнях. Сам уберет извечный навоз. Ой-ли, так уж совсем сам? А, эти блохи четырнадцатого класса не считаются. Достаточно прикрикнуть, топнуть, обозвать похуже. Не успеют за день выписать всех формуляров, так пусть вечером приходят. Я, сам вице-губернатор, прихожу, а им слишком трудно? Только ведь я, вице-губернатор, экипажиком езжу, а они из слободы с сапогами в руках и до колен подзасучив брюки. Только что у меня жалованьишко соответствующее, а они. Что тут болтать. Вы статью прочли, докопались до автора, труда не пожалели, чтобы прибыть сюда и лично поглядеть на наглеца. Теперь вы встанете и скажете: я уничтожу тебя, блоха.