Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 135

   Я уже давно чувствовал, что моя отставка в принципе принята. Я кончил свой монолог просьбой освободить меня от моей должности. Неприятная сторона разговора была кончена; напряжение с обеих сторон сразу ослабело.

   -- Да, но как же... Вас очень трудно заменить...

   -- Я готов ждать, ваше величество, сколько прикажете. Далека от меня мысль вызывать затруднения. Только прошу принять во внимание, что сезон театральный приготовляется с лета и что, следовательно, чем раньше состоится новое назначение, тем для дела выгоднее и для моего заместителя легче.

   -- Ну, я вас прошу, подождите... до июня.

   И мне тоже хотелось завтракать. В одной из комнат дворца нас ожидал "гофмаршальский стол"...

   Царскосельский парк сиял в блеске чудного апрельского дня, когда мы с одним из губернаторов (не помню ни фамилии, ни губернии) в придворной коляске ехали из дворца на вокзал...

   В Петербурге, едучи по Вознесенскому проспекту, я заметил впереди себя пролетку великого князя Алексея Александровича; я сказал своему кучеру, чтобы он не наезжал и не обгонял. Через минуту кучер оборачивается и говорит мне: "Просят поравняться". "Ну что же, подъезжай". Мы поравнялись. Великий князь спрашивает:

   -- Ну что?

   Развожу руками и пожимаю плечами.

   -- Но вы говорили?

   -- Да.

   -- Вы все сказали?

   -- Все.

   -- Хорошо.

   -- Слишком много.

   -- Тем лучше!

   И, обращаясь к своему кучеру: "Пошел". Пролетка великого князя укатила...

   Я поехал к Фредериксу рассказать о моей аудиенции. Министр остался недоволен тою неопределенностью, которой был отмечен конец царскосельского моего разговора. Он был искренно уверен, что ему удалось все уладить, а тут вдруг опять все расстраивалось... Наступило для меня длинное, скучное ожидание; в мае я переехал на житье к моему дяде князю Белосельскому-Белозерскому на его чудную дачу на Крестовском острове. Прошел май месяц, наступил и июнь, мое дело как будто не двигалось. Отец мой имел случай в это время представиться государю -- он подносил ему только что напечатанные "Записки" моего деда декабриста. Государь спросил:

   -- А что, ваш сын успокоился?

   -- Успокоился, ваше величество, совсем успокоился с тех пор, как вы обещали отпустить его.

   Очень я в то время был благодарен моему отцу за находчивость и определенность его ответа. Но мне хотелось двинуть дело, и я просил моего дядю Белосельского поговорить с Фредериксом. Оказывается, Фредерике был растерян: "Я сделал все, что от меня зависело; мне казалось, что государь со мной согласился... Что там произошло, не понимаю; сам ли Волконский себе повредил или Сергей Михайлович перебежал ему дорогу... Но государь теперь уже смотрит на отставку Волконского как на дело решенное". Наконец я получил уведомление о назначении меня гофмейстером; тем самым я уже не был директором. На мое место был назначен Владимир Аркадьевич Теляковский, при мне заведовавший императорскими театрами в Москве. Мне оставалось откланяться государю.

   Двор уже переехал в Петергоф; я был принят в том прелестном маленьком домике на самом берегу моря, в котором государь проводил жаркие месяцы. В это утро представлялась депутация одного из прусских полков; Вильгельм прислал показать Николаю II новую изобретенную им походную форму: оказывается, это стародавний обычай, установившийся между домами Гогенцоллернов и Романовых, -- обмениваться новинками в области обмундирования. Депутация состояла из генерала, офицера и рядового, одетого в походную форму защитного цвета. Этот рядовой и был то, что Вильгельм прислал на показ; в приемной государя его осматривали со всех сторон: возбуждали интерес его парусиновый шлем и в особенности ранец, очень сложного устройства, с массою отделений для чая, для мыла, для хлеба, для табаку... Я прошел в комнату, предшествующую кабинету, ту самую комнату, в которой два года тому назад ждал аудиенции по случаю назначения директором. Тогда был дежурным флигель-адъютантом великий князь Михаил Александрович, теперь дежурил Долгорукий. Все покойники... Кроме меня, никого не было. Из кабинета вышел, если память мне не изменяет, Алексей Сергеевич Ермолов. Я вошел.

   Государь был как будто несколько смущен; встретил меня торопливо и торопливо же заговорил -- как бы вы думали, о чем? Об интересной новой немецкой походной форме. Нельзя же было на этом оставаться; я чувствовал, что надо помочь, и, улучив минуту, высказал свою признательность за то, что просьба моя об увольнении уважена; я заверил, что все приготовления к будущему сезону в ходу. Получил в ответ в свою очередь благодарность за понесенные труды и вдруг вопрос: "Ну а Теляковский, как вы думаете, будет хорош?" Это обращение к предшественнику с вопросом относительно его заместителя до такой степени поразило меня своей неожиданностью, своею необычностью, что вызвало невольное замедление ответа; я поспешил загладить это впечатление отзывом самой горячей симпатии к моему бывшему сослуживцу. Государь прослушал и сказал: "Немножко молод..." -- "Он моих лет, ваше величество, а вступает двумя годами после меня; кроме того, у него уже семилетняя практика в Москве". Когда я произнес первые свои слова, он поднял растопыренные пальцы к глазам, как делает человек, который говорит: "Вот сморозил!.." Всякое смущение пропало, наступило благодушие. Он заговорил о "Записках" моего деда, которые поднес ему отец. "Так интересно. Но какая досада, император Николай I сказал: "Я" -- и потом вдруг..." -- и он ударил кулаком правой о ладонь левой руки. Известно, что записки моего деда декабриста прерываются на слове "Я" императора Николая I. "Ну, желаю вам отдохнуть; еще раз благодарю за вашу службу"... Я раскланялся. Когда, выходя, я запирал дверь, я чувствовал, что оставляю за собой легкое настроение, как после вырванного зуба...

   Дивный парк сиял в нарядном блеске июльского дня, была, как говорил Николай I, "погода лейб-гвардии петергофская", когда я в придворной коляске ехал из маленького дворца государя в Александрию, где жила императрица Мария Феодоровна. Я уже слышал, что она была очень недовольна всей этой историей, то есть тем, как она разыгралась; слышал, что она очень горячо попрекала Фредерикса за то, что тот меня отпустил... Она приняла меня с трогательной задушевностью: "Я ждала вас с волнением". Она ясно понимала и глубоко чувствовала смысл того, что произошло. Мне было тяжело думать, что мое поведение должно было больно затронуть ее материнское чувство, но она сказала: "Вы поступили благородно". Я ясно ощущал, что для нее случай с директором театров не был чем-то единичным, что он не раскрывал в ее сердце что-то новое, а что он отвечал старой наболевшей ране. Она хорошо сознавала, что так дальше нельзя. Но что могла она, милая, добрая, лишенная влияния...

   Так кончается моя история. Я озаглавил ее -- "фижмы". Фижмы -- это нечто невидимое, что поддерживает внешний вид; нечто пустое, что придает пышность. Вся придворная жизнь из фижм, фижмами подбита, без них и существовать не может. Она кругом оплетена сетью мелочей, и слишком много нужно внутренней силы и устойчивого сознания законности, чтобы сквозь эту сеть могла пробиться жизненная ценность. Они цепки, эти мелочи, живучи, как сама жизнь; в них есть что-то неотторжимое, и только когда падает дерево, с ним вместе падают и присосавшиеся к нему лианы. Но -- дерево гибнет, лианы остаются; остаются и переползают на другие дерева...

ГЛАВА 10

Глушь

   Когда пишем свои воспоминания, мы невольно пребываем под действием двух сил (если время тоже можно назвать силой). Мы испытываем влияние двух величин: времени, о котором пишем, и времени, в которое пишем. И в том, когда мы пишем, бывают такие же перемены и неожиданности, как в том, о чем пишем. Перемена обстановки пишущего сказывается -- думаю, что должна сказываться -- на том, как он пишет: он набрасывает невольный покров на свой рассказ. Вот почему считаю долгом -- дабы каждая страница этих записок отражала их общее заглавие, "Мои воспоминания", -- считаю долгом отметить ту перемену, которая произошла в судьбе автора их.