Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 136
Все главы вплоть до этой писались в Москве от марта до сентября 1921 года. Теперь июнь 1922 года. Что лежит в промежутке этих месяцев, сейчас, может быть, неинтересно. Скажу лишь, что в декабре я покинул Петербург и наконец оставил за собой границу, отделяющую мрак советской России от прочего мира божьего. Стоны, скрежет и плач остались там, во тьме, за теми болотами и обгорелыми лесами, в которых слилась последняя картина поруганной родины; там же позади остались насилие, наглость и зверство -- за линией жестких, неумолимых чекистов, за жалкой линией оборванцев-красноармейцев. Все осталось сзади. И хотелось бы повторить первые стихи дантовского "Чистилища", когда, выйдя из ада и "увидав снова звезды", он восклицает: "Чтобы плыть по лучшим водам, поднимает свои ветрила челнок моего воображения, который оставляет за собой столь жестокое море".
Да, жестокое море позади. Но лучшие ли воды впереди? Это вопрос. И легко ли плыть даже по лучшим водам, когда давит гнет воспоминаний и сопровождает сознание продолжающейся там действительности? Немеркнущее воспоминание, непрекращающееся сознание... Вот почему и хотелось бы, а с трудом язык поворачивается повторить три дантовских стиха.
Почти восемь месяцев не брался за перо. Тем временем спасенные, добрыми людьми перевезенные через границу рукописи я нашел где было условлено, пересмотрел, переписал; но писать не писал. Я положил перо в Москве, берусь за него в Рейхенау. Какая разница! То было третье лето на московской мостовой. Каморка без солнца, окном во двор, где с раннего утра идет солдатское ученье, до поздней ночи стоит гам играющих детей и целый день сухие бревна стонут под сверлящим визгом электрической пилы... Когда хотелось посмотреть кусочек неба сквозь кусочек зелени -- Никитский бульвар... Там, в этой грязной, загаженной, зловонной Москве я положил перо. А здесь? Долина под Земерингом. Горы кругом; крутые пастбища, над ними темные леса, над лесами скалы, на небе вырисовывается сосновая, еловая бахромка. И зелень; куда ни глянешь -- зелень; и леса, и склоны, и макушки -- все зелено, сочно, все шелестит, журчит... Пишу у окна; все залито солнцем. У меня письменный стол и друзья, и я опять слышу кукушку... Сейчас вернулся с прогулки, принес с лугов пучок дикой резеды. Сижу за столом и ухожу в прошлое. Хотя мне предстоит говорить о ближайших временах (их смело можно назвать и "последними временами"), но хочется зачерпнуть подальше. Так как от начала войны и до весны 1918 года я прожил почти исключительно в деревне, в Павловке, и в уездном городе, Борисоглебске, то хочется, прежде чем говорить о недавнем, хочется запечатлеть некоторые ушедшие образы уездной России...
Ни в одной стране нет таких контрастов, как в России. Помню, было у Александра Столыпина стихотворение; первая часть происходит в деревне; последняя картина первой части: по осенней слякотной дороге едет тройка -- угрюмо, грязно, сыро, хмуро... И после этого вдруг -- новая глава: "Я помню бал в Концертном зале". Мы сделаем наоборот и после Эрмитажа, Царского и Петергофа уйдем в уездную глушь.
В нашем Борисоглебском уезде Тамбовской губернии не было больших поместий; Павловка одна только была настоящим большим имением. Когда-то Павел I подарил графу Кушелеву-Безбородко чуть не три четверти уезда; все это распалось, разошлось по разным рукам, и только Павлодарская волость и Кушелевские степи свидетельствуют еще о когдатошней милости сумасбродного монарха. Из всех кусков и кусочков кушелевского наследия Павловка единственно большой -- двенадцать тысяч десятин... Вокруг нас были все более или менее мелкопоместные. Я был знаком со всеми. Уездная жизнь сближает, хотя это есть странного рода сближение: сближение житейское, редко душевное, почти никогда духовное. Я чувствовал себя -- в чужой среде чужой. Это, конечно, сперва приписывалось моему "аристократизму", впоследствии, сколько замечал и слышал, ставилось на счет характера и личных особенностей. Но только никогда не мог я слиться. Ведь дни приходилось вместе проводить на каких-нибудь земских собраниях или заседаниях съезда мировых судей; да и без того -- когда в гости приезжают или к ним едешь в гости. Сами знаете, что такое в деревне гости, "их неожиданный приезд и продолжительный присест". Дни проводишь вместе и обсуждаешь заботы, и радости, и надежды, все разных миров люди.
Деревенские разговоры можно, собственно, разделить на три категории: хозяйство, политика, дела семейные. Хозяйство есть то общее, одинаковое, что больше всего сближает, сглаживает разницы. Солнце, как давно замечено, равно греет и добрых и злых. Хозяйство зависит от погоды, и вот: дождь, роса, засуха, гроза, мгла или, как она у нас называется, помоха -- вот то общее, на чем сближаются интересы. Дальше уже присоединяются те привходящие, что вносит не природа, а человек: пахота, бороновка, полка и т.д.
Любопытная черта этих разговоров -- их известная периодичность в зависимости от времени года. На апрельской сессии мирового съезда разговор о посеве, на майской -- о всходах, на июньской -- о колосе, на июльской -- об уборке, на августовской -- об умолоте и т.д.; и так каждый год, из года в год. Возвращаются одинаковые темы, как возвращаются по сезону из года в год одинаковые пиджаки: у Федора Михайловича чесучовый желтый, у Ивана Павловича ластиковый черный. Иногда среди повторных, уже давно бесспорных обычаев полевого хозяйства вдруг выплывет в разговор неожиданный интерес садового характера: Александр Васильевич Богушевский, большой чудак, но человек "прогрессивного" образа мысли, объявляет, что нашел способ увеличить плодоносность яблони, -- надо обрезать ветви.
-- Послушайте, послушайте, -- говорит Иван Павлович Оленин, скептик и человек обычая, -- послушайте, Александр Васильевич, на чем же будут ваши яблоки держаться, когда у яблони веток не будет?
Александр Васильевич часто претерпевал осечки, когда выступал со своими проектами. Один борисоглебский купец как-то сказал: "Ну да ведь Александр Васильевич наш мечтант"...
Такими шутками иной раз скрашивалось томительное сидение в мировом съезде. Огромная угловая комната земского дома всеми десятью окнами на солнце. Нестерпимая жара. Однообразное чтение судебного дела; сонный батюшка приводит к присяге свидетелей, судьи дремлют, только уездный адвокат кипятится и сыплет цветы красноречия... Мухи досаждают. Из отхожего места нестерпимое зловоние. Председательствующий Федор Михайлович Сальков на низких убеждающих нотах окликает пристава: "Виктор Петрович!" -- делает ему знаки. Долговязый Виктор Петрович выходит, но возвращается разводя руками: дверь не запирается. Зловоние продолжается...
Виктор Петрович Чикаревский был несменяемый пристав от учреждения мирового института и до упразднения его. Как Немврод, великий ловец перед Господом; он исходил болота и кусты нашего уезда, и общественная значительность того или иного лица могла быть определяема тем, чьей супруге Чикаревский подносил плоды своей охоты. Он был тонкий политик, никогда не пропускал уездных именин, хотя и признавался, что в дамском обществе у него "нутро не спокойно". Он любил иностранные слова и утверждал, что два наших купца, Москолев и Крупенников, никак не могут друг с другом "канканировать" (то есть конкурировать). В последний раз, что видел его, ему было под восемьдесят; он еще охотился и жаловался только на глаз: "Рука твердая, а глаз, подлец, обманывает".
Когда кончалось заседание и объявлялся перерыв до следующего дня, я шел провести вечер к приятелю моему Роберту Карловичу Вейсу. Балтиец, ревельский уроженец, закинутый в Борисоглебск, он был местным аптекарем. Через пыльную базарную площадь шел к его большому кирпичному дому, где внизу была аптека, а во втором этаже квартира хозяина. Большая, светлая, чистая, прямо лоснящаяся квартира, про которую местные хозяйки говорили: "Такая чистая, прямо по-иностранному". Балкон столовой выходил видом на реку Ворону и на укутанную за ней дубовым лесом высокую гору. Здесь, на балконе, когда уже дубовые макушки рдели под лучами заката, а с Вороны поднималось в город стадо коров, сколько вечеров, нескончаемых рассказов за бутылкой пива... Это был человек хотя с образованием средним, но с большой культурой; он знал Россию, он знал заграницу, он знал знаменитых врачей, профессоров, много читал по-русски и по-немецки. Его жена Полина Егоровна была образец супруги, матери, хозяйки. Воспоминание об их доме сравню со стаканом студеной воды в жаркий, пыльный день. Там было настоящее общение и душевное и духовное. У них было четверо сыновей, которых всех знал еще детьми.