Ельцин - Колтон Тимоти. Страница 46
Почему Горбачев заставил Лигачева отступить? Он должен был знать, что Ельцин не скажет ничего хорошего. Обстоятельства позволяют предположить, что генсек считал, что, разрешив московскому начальнику выступить, он сможет разом убить двух зайцев. С одной стороны, можно будет усилить нажим на партию с целью принятия программы реформ, используя в качестве аргумента то, что постепенные перемены лучше шоковых мер, предлагаемых Ельциным. С другой стороны, Горбачев и его единомышленники в ЦК смогли бы выступить и разоблачить горячность Ельцина, которая могла бы привести к дальнейшим санкциям [507]. Так или иначе, решение Горбачева позволить Ельцину его выступление было шагом не менее авантюрным, чем решение Ельцина выступить.
Для участников пленума крик души Ельцина прозвучал как гром среди ясного неба. Вспоминает Виталий Воротников: «Ельцин не торопясь вышел на трибуну. Явно волнуясь, немного помолчал, потом начал говорить. Сначала несколько сбивчиво, а потом уже увереннее, но без обычного нажима, а как-то полуоправдываясь, полуобвиняя, стараясь сдержать эмоции» [508]. Горбачев тоже заметил «странную смесь» чувств на лице Ельцина. В очередной раз пытаясь уколоть своего противника, Горбачев написал в мемуарах, что все это было свидетельством «неуравновешенной натуры» [509].
«Секретный доклад» Ельцина состоял из 900 слов и продолжался всего шесть или семь минут [510]. По форме и впечатлению, произведенному на слушателей, он не напоминал ни речь Перикла над могилами павших, ни Геттисбергскую речь, ни даже исходный секретный доклад Никиты Хрущева на ХХ съезде КПСС, когда тот четыре часа говорил об арестах, пытках и казнях в сталинские времена. Ельцин довольно бессвязно пересказал содержание своего письма от 12 сентября и нескольких выступлений на открытых и закрытых встречах [511]. Обвинения в адрес Лигачева в его речи звучали вперемешку с критикой косной советской бюрократии. Единственным конкретным примером торможения реформ, использованным в выступлении, стало заявление о том, что ему так и не удалось сократить в Москве количество НИИ, что он обещал сделать в 1986 году [512].
Недостаточную беглость своего выступления и нехватку конкретных подтверждений своих слов Ельцин компенсировал дерзостью и жаром. Он хотел «сказать все то, что есть на душе, то, что есть и в сердце, и как у коммуниста». В выступлении Ельцина были три бомбы. Во-первых, он сразу же заострил вопрос об отношении общества к процессу реформ. «Стала вера как-то падать у людей». Пока результаты не будут соответствовать обещаниям, «мы… перед людьми можем оказаться… с пониженным авторитетом партии в целом». Свою точку зрения Ельцин провозгласил довольно неуклюже, одновременно призывая и исполнять свои обещания, и отказаться от двух-трехлетнего срока, о котором он говорил на Политбюро 15 октября. Вторым моментом стал призыв к внедрению «демократических форм» в советскую политику, особенно внутри КПСС, и осуждение все усиливающегося низкопоклонства перед Горбачевым, которое, по мнению Ельцина, начало напоминать вождизм и культ личности Сталина или Брежнева. Подобные политические деформации, утверждал Ельцин, и привели к поражениям, случавшимся на протяжении тех 70 лет, о которых говорилось в горбачевском докладе.
«Я должен сказать, что уроки, которые [мы] прошли за 70 лет, — тяжелые уроки, были победы, о чем было сказано Михаилом Сергеевичем, но были и уроки. Уроки тяжелых, тяжелых поражений. Поражения эти складывались постепенно, они складывались благодаря тому, что не было коллегиальности, благодаря тому, что были группы, благодаря тому, что была власть партийная отдана в одни-единственные руки, благодаря тому, что он, один человек, был огражден абсолютно от всякой критики.
Меня, например, очень тревожит, что у нас нет еще в составе Политбюро такой обстановки, а в последнее время обозначился определенный рост, я бы сказал, славословия… от некоторых постоянных членов Политбюро в адрес Генерального секретаря. Считаю, что как раз сейчас это недопустимо, именно сейчас, когда закладываются самые демократические формы отношения принципиальности друг к другу, товарищеского отношения и товарищества друг к другу. Это недопустимо. Высказать критику в лицо, глаза в глаза — это да, это нужно, а не увлекаться славословием, что постепенно опять может стать „нормой“, культом личности» [513].
Выпалив из двух первых орудий, Ельцин перешел к третьему пункту своего секретного доклада, касавшемуся его лично, — повторил просьбу вывести его из состава Политбюро, содержащуюся в письме Горбачеву от 12 сентября, но на этот раз он добавил фразу, произнесенную им в разговоре с женой 10 сентября, но отсутствовавшую в письме, — что будущее его как московского первого секретаря должно решаться МГК, а не только ЦК, что оставило бы ему надежду, уйдя из Политбюро, сохранить положение московского партийного босса. В зале тут же поднялся свист и крики. Ельцин вспоминал, что, когда он сел на свое место, сердце его «гремело, готово было вырваться из груди» [514].
Кадр за кадром просматривая «негабаритную» жизнь Ельцина, можно сказать, что его монолог был моментом истины. 15 лет спустя, в интервью со мной он, размышляя о своем состоянии во время и после выступления, описывает чувство одиночества и страха: «Это было выражение протеста… Я был настроен довольно решительно, но мне не хватало именно поддержки… Оказывается, что я один против всей этой армады, всей махины коммунистической, их кагэбэшной системы» [515]. Конечно, в этих словах есть доля преувеличения, но невозможно отрицать, что Ельцин искушал судьбу. Хотя после его выступления в зале раздались крики о том, что он одержим тщеславием, этот взрыв был вызван не одной только жаждой власти. Поскольку разрядить обстановку в такой ситуации было невозможно, было заранее понятно, что ослушника ожидает кара. Как в начале ноября Анатолий Черняев сухо сказал Горбачеву, Ельцин «вряд ли метил на самые первые места (ума хватает, наверное, на это не рассчитывать)» [516].
Учитывая сложившуюся советскую практику, опасно было даже давить на Горбачева с тем, чтобы он изменил политику. Вдобавок, у бесшабашного Ельцина не было ни конкретной программы, ни четко определенных идей. Его ощущение, что Горбачев действует слишком робко, а он должен изменить его позицию, основывалось на каком-то почти кошачьем инстинкте, а не на идеологии. Горбачев же по-прежнему твердо стоял на идеях марксизма-ленинизма. В тот момент и на протяжении последующих четырех лет если он и реагировал на сигналы, посылаемые ему инстинктами, то инстинкты эти были, продолжая метафору, собачьими — поддающимися дрессировке, тянущимися к знакомому, к тем стереотипам, что ранее приносили вознаграждение [517].
Когда Ельцин начинал действовать по наитию, он вел себя так, как уже не раз бывало в прошлом, когда он выходил за пределы сценариев выживания, долга, успеха и испытания и в нем пробуждался дремлющий сценарий бунта. В «Исповеди на заданную тему» он проводит параллель с одним актом неповиновения, имевшим место в его юности, когда он якобы выступил на собрании в березниковской семилетней школе. В актовом зале он попросил слова, «почти как на октябрьском Пленуме ЦК» [518], и заявил перепуганным родителям и учителям, что его классная руководительница не справляется со своими обязанностями. Но Свердловский зал Московского Кремля был куда более подходящей сценой для мятежа, чем актовый зал железнодорожной школы № 95 в неприметном городке Березники. И хотя в 1987 году Ельцин сосредоточился на своем непосредственном начальнике Лигачеве (как в 1946 году — на учительнице), он в этот раз метил и в «директора школы». В 1956 году Хрущев в своем секретном докладе говорил о сталинском прошлом и пытался снять с нового руководства ответственность за эти преступления. Доклад Ельцина был посвящен горбачевскому настоящему, в нем делалась попытка возложить ответственность за провал реформ на конкретного человека и его приближенных.