Тревожные облака - Борщаговский Александр Михайлович. Страница 26
– Мы не очень набивались.
– А я рвусь! – вскипел Савчук. – Я и до войны хотел – так разве пробьешься. Не прижимали тебя эти, комиссарчики, – сказал Савчук с обидой, – ты и ходишь по земле святым. У них даже в футбол одни комсомольцы играли. Дерьмо, мазила, копейки в базарный день не стоит, но – комсомолец, активист, открывай семафор! Куда хочешь – в институт, так в институт. А я чувствую в себе силу, что же мне от мечты отказаться? – Соколовский не отвечал. – Я с любого положения, знаешь, как по воротам пробью.
Соколовский задумчиво посмотрел на него и сказал, будто еще раз проверяя по памяти состав команды:
– Вот так: Дугин на воротах, в защите Лемешко, он, пожалуй, центральным будет стоять, с ним Седой, Архипов, Фокин и Григорий! Это защита. В нападении – я, на правом краю – Скачко, на левом – Таратута, связки – Павлик и матрос. Одиннадцать, как ни считай. Придется тебе подождать, – сказал он, призывая на помощь всю свою выдержку. – Мы же не один матч сыграем, еще и на гастроли поедем, за кордон…
– Ладно, – смирился Савчук. – А запасным?
– Не дешеви. Жди! Придет время – позовем. И тебя позовем. А пока, хочешь, пиши. Вынимай блокнот и пиши, ты – журналист, собственный корреспондент.
– Без тебя знаю, чего мне делать! – огрызнулся Савчук и, повернувшись, не прощаясь покинул подвал.
Потянулись однообразные дни. Близким футболистов разрешали на короткое время приходить к ним: после работы прибегала Саша, была мать Дугина, убитые горем родители Таратуты. Грачев не появлялся, и Соколовский не ждал его.
15
В этот день Саша решила вынести из цеха еще один кусок сатина. С самого утра она была неспокойна, но не в страхе за себя, а в неясной, томившей душу тревоге. В подвале у Миши она изо всех сил старалась казаться веселой и бестревожной, хотя их вторичная разлука тяжело отозвалась на ней. Разлука эта была как предвестье беды, как сигнал, что ничто не миновало, жизнь не устроилась нисколько и они несвободны, как были несвободны и раньше. Горестные предчувствия одолевали Сашу. Она осунулась, над верхней губой резче обозначились темные волоски, глаза, чуть близорукие, часто в ' оцепенении останавливались на случайных, ничего не значивших для нее предметах.
Но поверх тревог она была полна неделей, прожитой с Мишей: шорохами, движениями ветра, свободно влетавшего к ним в комнату, звуками его голоса.
Отработав смену, они с Полиной заперлись в уборной, чтобы получше упрятать кусок сатина, второпях сунутый Сашей за пазуху.
В их распоряжении считанные секунды: работницы уже тронулись из цехов на мощеный двор.
Саша задрала кофточку к подбородку, Полина туго запеленала ее грудь и спину сатиновой лентой, конец Полина пристегнула английской булавкой, и они успели затесаться в толпу у проходной.
Солнце еще не скрылось за крышу и раскидистые каштаны, заглядывавшие сюда через кирпичную ограду, и фабричный двор был залит красноватым, неспокойным светом.
Саша шла впереди, Полина следом; близко, почти прижимаясь к ней и прикрывая Сашу.
В проходной забавлялся молодой нагловатый офицер, щеголь, бабник и пройдоха с худым, словно изголодавшимся лицом, он обычно усердствовал больше других, не пропуская ни одной привлекательной женщины.
С замирающим сердцем шагнула Саша вперед: еще несколько шагов – и все трудное окажется позади.
Офицер облапил Сашу, она дернулась, и расстегнувшаяся на спине булавка вонзилась в его ладонь. Он вскрикнул от неожиданности и боли.
– Это плохая шутка, ты дрянь! – закричал он по-немецки, схватил Сашу за ворот кофточки и рванул к себе. – Сволочь! Потаскуха!
Разорванная кофточка открыла плечо Саши и грудь, стиснутую красным сатином.
Трепет пробежал по толпе, будто не одной Саши, но многих коснулось дыхание смерти. Офицер отдал какое-то распоряжение, скоро надрывно завыл фабричный гудок, каменный склеп наполнился стуком кованых сапог, торопливыми командами, затрудненным, словно сорванным, задержанным, дыханием толпы.
Сашу одну оставили посреди двора. Предвечерняя длинная тень девушки резко ломалась на каменном водостоке, он пересекал двор и уходил под железные ворота.
Офицер приказал завязать Саше глаза отнятым у нее куском материи. Несколько секунд Саша покорно и, казалось, безучастно, не шевелясь стояла с повязкой на лице, но казнь затягивалась, и она неспешным, домашним жестом сняла повязку. Вдруг мелькнула странная, не ко времени мысль, что она не знает, какой лоскут красного сатина нашит на футболке Миши: кто пронес его на себе – она или Полина? И захотелось, чтобы лоскут был ее, чтобы он всегда хранил ее тепло и согревал Мишу, который любит ее, но до конца не знает, не может знать, как сильно любила его она.
Она скомкала сатин, прижала его к груди, будто прикрывая рукой сердце. Левая рука сделалась вдруг нечувствительной, и, приподняв ее, Саша пошевелила пальцами, будто сбрасывала что-то или сеяла на бесплодный камень. Обвела взглядом толпу, задержалась на бледном участливом лице немецкого солдата, стоявшего впереди толпы с раскинутыми руками.
К горлу не подкатывала тошнота, как случилось с ней в речном порту, когда она увидела матросов, скрученных колючей проволокой жестоко, как этого не сделают и с диким зверем. «Значит, умирать самой легче, чем видеть чужую смерть», – мелькнуло в ясном ее сознании, и чувство неловкости, какой-то вины перед подругами за горе, которое она им сейчас причинит, тронуло ее сердце. Может быть, Миша сделал ее такой сильной? Его любовь? Надо отыскать в толпе Полину, успеть крикнуть ей о Мише или просто посмотреть в глаза – Поля все поймет и найдет слова для Миши. Но метнувшийся взгляд не нашел подруги, где-то она близко, рядом, а увидеть ее Саша не смогла, на это уже не было срока.
– Не боюсь палачей, – сказала Саша. – Ненавижу! Ой как ненавижу! И вы не бойтесь!
Саша упала, будто сшибленная толчком в грудь, исчезла ее тень, и Саша сразу затихла на камнях, люди увидели, как у их ног по гранитному желобу, быть может впервые с тех пор, как его сложили люди, потекла кровь.
Дорога к кладбищу круто забирает вверх. Улицу стискивают окраинные глухие ограды, за которыми зеленеют вязы, а рядом в белых дурманящих цветах жасмин. Дорога, как почти везде на окраинах города, вымощена камнем, но он почти скрыт под слоем намытого весенними дождями песка.
Похоронная процессия медленно, с трудом поднимается в гору. Крышку везут на тачке, ее толкают вверх двое, а гроб колышется на плечах четырех недавних лагерников. Им непосильна ноша, потому так затруднены и медлительны движения, так на взгляд торжественно размерен их шаг.
Никто не плачет. Может быть, в захваченных городах хоронят без слез, чтобы их обыденностью не оскорбить жертву врага? Или вокруг так много крови и смертей, что человеку грешно оплакивать только свое горе? Или те, что бредут за гробом, не хотят, не смеют унизиться перед захватившим город неприятелем?
Ведь по обе стороны лениво вышагивают солдаты.- Солдаты на похоронах! Это добряк Цобель, одержимый с некоторых пор будущим матчем, добился разрешения так похоронить невесту Скачко. Над ним посмеивались, но он проявил характер и сумел склонить коменданта. И наряд солдат, обычно сопровождающий футболистов на стадион, равнодушно конвоирует траурную процессию. Странная, небывалая процессия.
Никто не плачет. Ни онемевшие от горя мать и отец, ни Миша. Ему не подвести плечо под гроб, поднятый рослыми Соколовским, Лемешко, Григорием и Дугиным.
Он держит руку на сосновой доске, отделяющей его от Саши. Идет он в ногу, видит перед собой не мостовую, не спины и цвет жасмина по сторонам, а глухие кирпичные стены и фабричные крашенные суриком ворота. За летнюю недолгую ночь все передумано, все решено, и теперь, шагая к кладбищу, Миша с пугающим спокойствием касается рукой гроба. На мгновения давящая сила отпускает его, и тогда он замечает все: остановившийся взгляд отца Саши, суровый лик Грачева, скорбь товарищей.