Тревожные облака - Борщаговский Александр Михайлович. Страница 7
– В лагере этим не болеют, – усмехнулся Скачко, но для него это было маленьким открытием, мыслью, которая объяснила странное состояние в первый же день плена.
Грачев поднялся и, шагнув к двери, за пределы круга, освещенного коптилкой, прислушался. Осторожно повернул ключ в стальном гнезде, неслышно задвинул засов и сел на прежнее место, снова обхватив руками острое колено. В комнате стоял запах карболки и лекарств.
– Теперь и некоторые люди научились так же: щелк – и все закрыто: слух, зрение, сочувствие к ближнему, совесть. – Казалось, Грачев собирается проговорить так всю ночь. – Мещанина и в мирные дни надо преследовать, не давать ему передышки, иначе он приспосабливается решительно ко всему: его декретом не возьмешь! Он великолепно приспосабливается! Мещанин любит, когда о людях говорят вообще, скопом, как о вещах: легче нырнуть, спрятаться.
Скачко резко сел, едва не съехав со скользкой клеенчатой кушетки.
– Что вы все к людям придираетесь? – сказал он, досадливо уставясь в непроницаемое лицо Грачева и ногой нашаривая туфли.
– По-пустому сердитесь. Не на мысли, не на чувства даже, на слова сердитесь.
– Это мудрено для моих мозгов, – сказал Миша. Он не мог отделаться от подозрения, что Грачева гложет какая-то тайная боль. Пропала охота ссориться. – Фашисты у нас отняли все, жизнь хотят отнять, и я не могу, я не хочу думать ни о чем другом… Нужно драться, пока осталось хоть немного сил!
– Это хорошо, что вы так думаете… – Грачев помолчал. – Вы ведь не знаете, что перед войной я успел поработать фельдшером, даже специальные курсы кончил? Да… Жил на старом месте, но это уже была другая жизнь. Муки были, раздумья, большое личное несчастье, но злобы, ненависти в моем сердце не было. Этого никогда не поймут мещане и скоты. Понимаете, Миша, я не за пайком пришел в партию, и если бы хватило сил обежать вокруг всей Земли, если бы можно было снова родиться, я все равно не искал бы для себя другой партии. Когда меня исключили, я просто не поверил, представьте себе – не поверил, потому что идея у меня – вот она, сама жизнь. Это особое состояние – одна из самых поразительных примет нашего времени. За месяц до войны мне вернули партийный билет. Это такое счастье, что вам его по молодости лет и не понять.
Миша вынул из кармана руку, протянул ее к Грачеву и разжал кулак.
– Это значок Зины. Я нашел его наверху…
– Ведь вы забыли меня тогда, – проговорил Грачев, не отрывая взгляда от литого металлического флажка на ладони Скачко. – Забыли? Не вы один, нет, весь класс: поговорили и забыли? – С сурового лица Грачева, изрезанного глубокими вертикальными морщинами, требовательно смотрели темные глаза.
Вы не должны обижаться, – сказал Миша. – У взрослых своя жизнь, у нас была своя.
– Напротив, когда Зиночка сказала, что помнила меня все эти годы, я, признаться, не поверил. Подумал: подлизывается маленькая квартирантка, не хватает мужества сказать мне правду. Но она правда помнила, помнила все до подробностей: похороны жены, пегую клячу, которая была впряжена в телегу, и то, как изменился я, когда стал носить сапоги, а из-под серого пальто виднелся больничный халат, который я всегда забывал снять. Оказывается, она думала, горевала, жалела меня… Это редкая душевная организация, в конечном счете – совесть.
Он помолчал, справляясь с волнением. Молчал и Миша, вспоминая сестру, видя ее такой, какой он сам понимал ее до сих пор, – славной, легкомысленной девушкой, которой, казалось, нет дела до серьезной стороны жизни.
– Я не стану вас больше мучить. Спите, – сказал Грачев. Встав со стула, он легко, по-родственному коснулся плеча Скачко. – Завтра посмотрим, что там можно сделать, в вашей комнате. Здесь вам будет тесно, через несколько дней у меня поселится новый жилец. Мы в больнице мальчишку выходили, сына моих давних знакомых. Был такой профессор Сквирский, специалист по средним векам. Получил место в эшелоне для всей семьи, погрузились и попали под бомбежку. Поезд даже не успел тронуться. Один Павлик уцелел – он за кипятком бегал… Жил бездомный, прятался где-то, заболел сыпняком и к нам попал… Да, – оживился Грачев, – вам, верно, будет это интересно: когда Павлик пришел в себя, он попросил принести оставленный в брюках блокнот. Маленький блокнот, а между листками лежал билет, нетронутый, с ненадорванным контролем билет на матч на двадцать второе июня прошлого года.
– Мы должны были играть с тбилисским «Динамо»! Воспоминания встряхнули Скачко, события минувшего года вдруг пронеслись перед ним, как река в половодье. Проще стало разговаривать с Грачевым. Надо спросить у него о главном – чего, в самом деле, бояться, здесь не лагерь.
– А что на фронте? Правда, что Гитлер в Москве?
– На фронте бои, как и положено фронтам,-строго сказал Грачев. -Если судить по санитарным поездам, тяжелые, даже очень тяжелые для немцев бои. О нас и говорить нечего: все достигается кровью, мужеством, жертвами, -добавил он. -Гитлера в Москве нет и, надеюсь, не будет никогда.
– Спасибо. – Скачко старался разглядеть очертания континентов и стран на карте двух полушарий, которой было замаскировано окно.
– Еще два слова, – взволнованно сказал Грачев. – Я хочу, чтобы вы знали о моей вине. Ваша сестра советовалась со мной, поступать ли ей в институт. Я сказал: да, поступать. – Он говорил громко, отчетливо, словно давал показания суду. -Я думал, это спасет ее от надругательств, даст время осмотреться, я не мог представить себе, что это ловушка, что существуют люди, способные на такую подлость. Этого ведь нельзя представить себе, пока не столкнешься.
– Лучше бы она умерла рядом с отцом!
– Я этого не думаю, Миша. Пусть живет девочка, у жизни много дорог. Но спорить с вами не стану.
Он задул лампу, разделся в темноте и улегся, коротко скрипнув жесткой металлической сеткой.
5
Скачко еще спал, когда ушел на дежурство Грачев.
Проснувшись, Миша нашел на столе кусок хлеба, а на сковородке сохраненный для него остаток картофельной запеканки. Миша ел с удовольствием: это был первый за долгие месяцы завтрак на воле. Потом его потянуло наверх, в разрушенную квартиру.
Саша Знойко едва не налетела на него, со школьным портфелем в руках, служившим ей вместо чемоданчика, в ситцевом платье и резиновых тапочках на полных в щиколотке ногах. Она вся была залита майским солнцем, светлая, с черными шелковистыми бровями и ресницами. Вскрикнув от неожиданности, Саша прикрыла глаза от солнца.
– Миша!…
Лицо ее дрогнуло, широкий подбородок пошел ямками, как у детей перед слезами. Уронив на пол портфель, она бросилась к Скачко. Саша был рослый, в отца. Миша уткнулся веснушчатым носом в ее плечо.
– Вот и вернулся, жив, ничего мне не сделалось…- бормотал он растерянно и понял, что эта встреча для Саши неожиданна – она еще не побывала дома.
Саша сжала его локоть.
– Пойдем к нам, пойдем скорее! У меня теперь своя комната… – И сразу же ее подвижное лицо сделалось озабоченным, губы искривились в какой-то будничной, виноватой гримасе. – Вот – работать пошла. Иначе нельзя, иначе в Германию угонят… Война, Миша…
– Понимаю.
– Шьем белье. Это лучше, чем делать снаряды для них. Он кивнул, и Саша спросила тихо:
– Где ты был все это время?
– Там, – он показал через плечо. – В лагере.
Саша схватила его руку и прижала к груди, будто хотела, чтобы он услышал, как заколотилось ее сердце.
– Нет, не жалей, – твердо сказал он. – Вас жалко. Зину… А себя я не жалею. И ты не жалей, не люблю теперь этого. В лагере отучили…
– Хорошо, не буду! – Губы Саши еще кривились душевной болью и сочувствием, а серые, дымчатые, в темных берегах глаза смеялись. – Я и сама ненавижу плакаться.
Она на миг закрыла глаза, словно стыдясь хлынувшего в них счастья. Тонкая просинь легла от ресниц на побелевшие щеки. Подтянула узел завязанной у подбородка косынки, нахмурилась, потом сдернула косынку и провела рукой по светлым волосам. Чуть рыжеватые, щедро облитые солнцем, они уходили назад, к тугому узлу на затылке, открыв впалые, отцовские виски.