Тревожные облака - Борщаговский Александр Михайлович. Страница 8
Новая прическа изменила привычный вид Саши. Она делала ее лицо тоньше и словно бы умнее, чем в те времена, когда над этим лбом подрагивали стандартные завитушки. В согласном движении волос к затылку была какая-то строгая, невеселая прямизна. И в то же время вернулось что-то задумчивое и чистое, от самой юной поры, когда на плече у Саши лежала тяжелая коса и она то перебирала ее полными пальцами, то закидывала за спину коротким, резким движением. Теперь это чистое и строгое несло печать времени и горестей, не отделимых от новой жизни. Саша выросла за год, как можно вырасти только в этом возрасте, – тело налилось, потяжелело, ему было тесно в стареньком ситцевом платье.
Скачко с ревнивой грустью оглядел ее, скользнул взглядом по матовой шее, по розовой, пронизанной солнцем мочке уха с красной сквозной отметинкой там, где раньше играла зеленым стеклышком серьга.
– Что, подурнела?
– Нет. Нисколько.
– Ты не хочешь меня обидеть, а я сама знаю. Никогда не была красавицей, а теперь… – Она махнула рукой. – А ты помолодел. Совсем мальчик…
Нельзя сказать, чтобы это понравилось Мише.
– Какое это имеет значение? – сказал он с показным равнодушием, но подобрал ногу в лагерном ботинке.
– Ты совсем перестал смеяться? – спросила Саша.
– В лагере мы смеялись. Там, если не смеяться, – все, конец.
– А я уже больше не хохотушка! – сказала Саша, но тут же рассмеялась, схватила руками голову Скачко и поцеловала его щеку, впалую, темную, потом шрам, рассекший губу. Она заметила приоткрытую дверь комнаты Грачева. – Ты у фельдшера ночевал?
Саша подхватила с пола портфель и Потащила Скачко в комнату. Шла широким, неожиданно легким шагом, чуть привставая на носок.
Кровать Грачева стояла у стены, заправленная по-солдатски строго, такая же суровая, как ее хозяин.
– Боже мой!-сказала Саша, садясь на диван и поглаживая ладонью смятую подушку. – Ты спал здесь, а я не знала, ничего не почувствовала, не прилетела к тебе.
Она ткнулась лицом в подушку, глубоко вздохнула, будто старалась вобрать в себя его запах, потом выпрямилась и посмотрела на Мишу нежным, затуманенным взглядом.
– Ты разлюбил меня, Миша?!
Он не выдержал ее тревожного, ищущего взгляда. Опустил глаза к ее ногам в нечастых волосках, таких же темных, как ресницы, к круглым, полным коленям под цветастым ситцем. Внезапная свинцовая мысль удержала его на месте. Как он не подумал об этом ночью, ворочаясь под пропахшим карболкой пальто Грачева: ведь на этом диване, свернувшись калачиком, спала Зина, сложив ладошки и сунув их меж худых, цыплячьих коленок… Спала,: вздрагивая по обыкновению во сне и чуть слышно посапывая, а просыпаясь, видела суровый, темный лик Грачева.
– Подойди же ко мне, – попросила Саша.
Она подвинулась к изголовью кушетки, освобождая место рядом с собой. Миша сел и нерешительно взял ее руку.
– Здесь сестренка жила, – сказал он. – Даже представить себе нельзя, что с ней…
– Трудная жизнь. Но жить надо. Разве мы виноваты, что так случилось?
– Виноваты! – ответил он резко. – Не ты, конечно, и не Зина, а мы.
– Мужчины? – Да…
– Неправда! В прошлом году я была на пристани, когда вели на расстрел матросов. Их скрутили колючей проволокой туго, до кости, как неживых, и вели, толкая в спину штыками… А они шли и пели… Я комсомолка, а вот не знаю, смогла бы я так, Миша? А ты?
Он промолчал, но в его сузившихся зеленоватых глазах метнулось такое бешенство, что Саша поспешно сказала:
– Ты смог бы! Это я так спросила,…
В парадном послышались громкие шаги, немецкая речь. Саша испуганно бросилась к двери и привалилась к ней плечом.
– Немцы… За тобой?
– Зачем я им, они только вчера нас выпустили, – и добавил, чтобы успокоить Сашу: – Пятерых футболистов. Думают, мы играть будем.
Резкий стук заставил ее отпрянуть от Миши. Дверь открылась, на пороге стояли старший лейтенант-эсэсовец с красивым напряженным лицом в редких, но глубоких оспинках, пожилой солдат и Бобошко.
– Он, он, пан обер-лейтенант! – обрадованно восклицал Бобошко. Миша поднялся с кушетки, однако не так быстро, как этого хотелось бы офицеру, который уже успел окинуть взглядом комнату, оценить привлекательность молодой женщины и многое другое, что даже не пришло бы в голову человеку без известного опыта. Он отметил, что комната не имеет другого выхода, что окно заперто двойными рамами и между ними лежит пыльная, старая вата, что парень, за которым он пришел, безоружен, но держится гораздо спокойнее, чем полагалось бы в его положении. И так как парень встал слишком медленно, без должного почтения к офицеру, Хейнц для острастки ударил его по лицу.
– О-о-о! – удовлетворенно сказал Бобошко.
Сволочи! В воскресный, господний день нет от вас покоя, – беззлобно процедил сквозь зубы Хейнц на чистейшем берлинском диалекте.
– Я буду жаловаться, – сказал Скачко, – вы не имеете права. Он протянул обер-лейтенанту пропуск.
Хейнц взглянул на документ. Обыкновенный лагерный пропуск с направлением по месту жительства. Никто не запрещал убивать людей с такими пропусками.
Это понимал и Скачко и поспешил все объяснить. Он футболист, и никто не смеет его трогать. Таково распоряжение самого коменданта города. Полковник Хельтринг лично напутствовал их, Штейнмардер тоже, а герр Цобель поручился за то, что с их головы не упадет ни один волос…
Уверенная речь оборванца озадачила Хейнца. Краем уха он слыхал о футбольной затее, знал Хельтринга и даже этого шута горохового – Цобеля.
– Gut, – сказал Хейнц мрачно и приказал солдату: – Bergmann! Bring ihn auf die Kommandatur, die Trottel dort werden sich schon auskennen… [12]
Скачко увели. Он не успел прихватить кепку и шел по улице бритоголовый, привычно заведя руки за спину.
Хейнц задержался в комнате. Красивая девка задевала его и своим испугом, и сочувствием к этому заморышу, своей здоровой плотью, перед которой был бессилен он, Клаус Хейнц, по-сволочному раненный в Польше и прозванный из-за ранения «холостым патроном».
Он двинулся было к Саше, но передумал, сделал похабный жест и издал диковинный трубный звук, один из тех мастерских звуков, за которые Хейнц был удостоен и второго прозвища – «трубадур». Проделав все это, Хейнц хлопнул дверью.
6
Неудачи преследовали Соколовского. Утром он ушел из подвала тети Паши в надежде отыскать кого-нибудь на одной из двух явок, которые все месяцы плена удерживал в памяти.
Он был в темном костюме покойного дворника, в его же синей сатиновой косоворотке, подпоясанной витым шнуром. Обувь дворника не пришлась большеногому Соколовскому, тетя Паша раздобыла старые сандалии, и, срезав в носке сандалий верх, он кое-как надел их.
На месте дома, где должна была находиться одна из явок, Соколовский увидел поросшие молодой крапивой руины.
По второму адресу он не нашел нужного человека. Двухэтажный деревянный домик стоял нетронутый. Никто из жильцов не знал, куда исчез слесарь Глушенко. Люди говорили разное: не то заболел сыпным тифом и его увезли в больницу, не то ушел к брату в деревню, не то попал в облаву.
Соколовский побрел к центру вдоль нескончаемой серой ограды ипподрома, по улицам, круто сбегавшим вниз. Редкие трамваи, словно случайно вырвавшиеся из депо, мчались с грохотом и звоном.
В Заречье ему было бы легче найти знакомых, там, в железнодорожном поселке, он знал почти всех. Правда, там и его знали, и все же он решился бы, рискнул, но путь в Заречье отрезала река. Его не пропустят на левый берег по железнодорожному мосту, а пешеходный разрушен – Соколовский узнал это от пленных, которых возили к реке на работы.
В лагере скоро возникла подпольная группа, и неделю назад Соколовскому, словно в предчувствии перемен, удалось нащупать связи с ней, но он еще мало что знал, с ним еще осторожничали, он только чувствовал, что у лагерных есть сообщение и с городом. Вчера их выпустили так неожиданно, что лагерные связи сразу оборвались.