Насилие и священное - Жирар Рене. Страница 26
Если кризис исчезает, если всеобщая взаимность устранена, то происходит это благодаря неравному распределению совершенно реальных аспектов этого кризиса. На самом деле ничто не убавлено и не прибавлено; вся мифическая разработка сводится к смещению обезразличенности насилия — она оставляет фиванцев и вся целиком концентрируется вокруг Эдипа. Он становится вместилищем зловредных сил, ополчившихся на фиванцев.
На место повсеместного взаимного насилия миф ставит чудовищное прегрешение одного-единственного индивида. Эдипа нельзя назвать виновным в современном значении слова, но он ответственен за бедствия города. Он выступает в роли настоящего козла отпущения.
В финале Софокл вкладывает в уста Эдипу слова, лучше всего способные успокоить фиванцев, то есть убедить их в том, что за все, что случилось в их городе, отвечает только «жертва отпущения» и только она должна за это расплачиваться:
Эдип — ответственное лицо по преимуществу, более того — настолько ответственное, что ни на кого другого ответственности уже не хватает. Из этой нехватки и возникает идея чумы. Чума — это то, что остается от жертвенного кризиса, когда из него убрано все его насилие. С чумой мы попадаем уже в атмосферу современной вирусной медицины. Есть только больные. Никто никому ничего не должен, кроме, разумеется, Эдипа.
Чтобы избавить весь город от тяготеющей на нем ответственности, чтобы превратить жертвенный кризис, убрав из него насилие, в чуму, нужно суметь перенести это насилие на Эдипа, или, в общем виде, — на отдельного индивида. Все протагонисты во время трагического спора пытаются этот перенос осуществить. Дознание по поводу Лайя — это, как мы видели, дознание по поводу самого жертвенного кризиса. Речь все время о том, чтобы свалить ответственность за катастрофу на конкретного индивида, чтобы ответить на главный мифологический вопрос: «Кто положил начало?» Если Эдипу не удается возложить вину на Креонта и Тиресия, то Тиресию и Креонту прекрасно удается возложить ее на Эдипа. Все дознание в целом — это охота на козла отпущения, которая в конечном счете оборачивается против того, кто ее начал.
Поплавав между тремя протагонистами, обвинение в конце концов пристает к одному из них. С тем же успехом оно могло бы пристать и к кому-то другому. Могло бы вовсе ни на ком не задерживаться. Благодаря какому механизму оно все же прекращает движение?
Обвинение, которому впредь суждено считаться «истинным», ничем не отличается от тех, которым впредь суждено считаться «лживыми», — за тем исключением, что против первого уже никто не возражает. Одна из версий происшедшего побеждает; она утрачивает полемический характер и становится истиной мифа, становится самим мифом. За этой фиксацией мифа стоит феномен единодушия. Где сталкивались два, три, тысяча симметричных и противоположных обвинений, торжествует одно — и все вокруг замолкает. На место борьбы всех против всех приходит союз всех против одного.
Что за чудо? Как могло вдруг восстановиться единение сообщества, полностью разрушенное жертвенным кризисом? Кризис в самом разгаре; для этого внезапного переворота обстоятельства максимально неблагоприятны. Нельзя найти и двух человек, которые бы сошлись по какому угодно вопросу; каждый пытается свалить коллективное бремя со своих плеч на плечи брата-врага. В горящем со всех концов сообществе царит, судя о всему, неописуемый хаос. Кажется, что нет путеводной нити, которая могла бы связать все эти частные конфликты, ненависти, ослепления.
И в этот момент, когда все вроде бы погибло, когда в бесконечном разнообразии противоречивых смыслов торжествует бессмыслица, решение оказывается совсем рядом; один толчок — и весь город впадает в спасительное для него единодушное насилие.
Откуда берется это таинственное единодушие? Во время жертвенного кризиса все антагонисты считают, что разделены невероятными различиями. На самом же деле все эти различия понемногу исчезают. Повсюду — то же желание, та же ненависть, та же стратегия, та же иллюзия невероятных различий внутри нарастающего единообразия. По мере ужесточения кризиса все члены сообщества превращаются в близнецов насилия. Мы сказали бы, что это — двойники.
В романтической литературе, в теории первобытного анимизма и в современной психиатрии термин «двойник» всегда обозначает феномен, по существу своему фантастический и нереальный. Здесь речь о другом. Хотя в «двойничестве» есть галлюцинаторные аспекты, о которых будет сказано позже, ничего фантастического в нем нет; как нет его и в трагической симметрии, идеальным выражением которой является феномен двойничества.
Поскольку насилие действительно нивелирует людей, поскольку каждый становится двойником или «близнецом» своего антагониста, поскольку все двойники тождественны, то в любой момент любой из них может стать двойником всех остальных — то есть объектом всеобщей завороженности и ненависти. Одна-единственная жертва может занять место всех потенциальных жертв, всех тех братьев-врагов, кого кто-то хочет изгнать, то есть попросту всех без исключения членов сообщества. Для того чтобы подозрения всех против всех превратились в убежденность всех против одного, не требуется ничего, или почти ничего. Самая смехотворная улика, самое низменное предубеждение распространятся с головокружительной скоростью и почти мгновенно превратятся в неопровержимое доказательство. Убежденность растет как снежный ком, и каждый свою убежденность выводит из убежденности остальных под воздействием едва ли не мгновенного мимесиса. Всеобщая твердая уверенность не требует иных подтверждений, кроме неотразимого безрассудного единодушия.
Повсеместность двойников, то есть окончательное исчезновение различий, обостряющее ненависть и делающее ее предметы полностью взаимозаменимыми, составляет необходимое и достаточное условие единодушного насилия. Для того чтобы порядок мог возродиться, беспорядок должен достичь предела; для того чтобы мифы могли сложиться заново, они должны полностью разложиться.
Где всего несколько мгновений назад были тысячи отдельных конфликтов, тысячи изолированных пар братьев-врагов, там снова возникает сообщество, собранное воедино в ненависти, которую ему внушает только один из его членов. Вся злоба, прежде раздробленная на тысячи разных индивидов, вся ненависть, прежде направленная куда попало, теперь сходится к единственному индивиду, к жертве отпущения.
Общая тенденция данной гипотезы ясна. Всякое сообщество, охваченное насилием или каким-нибудь превосходящим его силы бедствием, добровольно бросается в слепые поиски «козла отпущения». Это поиски быстрого и насильственного средства против невыносимого насилия. Людям хочется убедить себя в том, что за их беды отвечает кто-то один, от кого легко будет избавиться.
Здесь сразу приходят на ум виды коллективного насилия, которые спонтанно возникают в охваченных кризисом сообществах, — такие феномены, как суд Линча, погром, «ускоренное правосудие» и т. д. Знаменательно, что и эти виды коллективного насилия чаще всего оправдываются обвинениями в эдиповом духе — отцеубийство, инцест, детоубийство и т. д.
Эта аналогия имеет силу лишь отчасти, но и она высвечивает наше незнание. Она высвечивает скрытое родство внешне чуждых друг другу трагических текстов. Нам неизвестно, насколько Софокл угадывал правду, когда писал «Царя Эдипа». После приведенных цитат трудно поверить, что его незнание было так же глубоко, как наше. Вполне возможно, что неотъемлемой частью трагического воззрения были догадки относительно подлинного генезиса некоторых мифологических тем. Здесь, кроме «Царя Эдипа» и Софокла, можно сослаться на другие трагедии и других трагиков, прежде всего — на Еврипида.
Андромаха — наложница, Гермиона — законная жена Пирра. Между двумя женщинами, поистине сестрами-врагами, развертывается трагический спор. Когда он доходит до высшей ожесточенности, униженная жена бросает сопернице стандартное обвинение в «отцеубийстве и инцесте» — точно такое же, какое Эдип услышал от Тиресия в критический момент другой трагедии: