Насилие и священное - Жирар Рене. Страница 72
Таким образом, при любой их конкретной форме, во всех системах родства произведены принципиальные с точки зрения биологической истины различения. Правда, в первобытных культурах система нередко идет намного дальше того, что в этой сфере необходимо. Биологические отношения в таких системах выявлены лишь на уровне принципа: Кто может больше всех, может меньше всех. В то же время выявлены и другие отношения, значимость которых второстепенна или даже ничтожна в интересующем нас плане: например, различение между параллельными и кросс-кузенами или различения кланов, субкланов и т. д.
Все эти различения, до определенной степени, обладают единством: иначе говоря, образуют систему. Наша склонность отдавать абсолютное первенство биологическому идет вразрез с системностью системы. Подчиняться этой склонности — значит создавать практически повсеместно необъяснимые «остатки», аномалии и исключения, указывающие на непроясненность структуры. Структурализм справедливо требует от этнографа, чтобы тот боролся со своей почти непреодолимой склонностью брать за отправную точку биологические факты.
В чем причина этой склонности, ставшей нашей второй натурой? В том, что наша собственная система совпадает с элементарной семьей. Наша система совпадает с максимально упрощенным экзогамным принципом; следовательно, она совпадает с тем минимумом запретов, который необходим и достаточен с точки зрения относящихся к размножению истин.
Важно эксплицитно сформулировать это совпадение: быть может, именно оно задает правильный контекст для вечно жгучего вопроса об уникальности или неуникальности нашего общества по сравнению с обществами первобытными. В наши дни неустанно твердят, что современная семья столь же произвольна, как и прочие системы родства. Это и истинно, и ложно. Феномен может по отношению к одной системе отсчета быть произвольным, а по отношению к другой — не быть произвольным. Если при оценке нашей системы сделать критерием только факты деторождения, то очевидно, что она окажется столь же произвольной, как все остальные. Действительно, на уровне биологического функционирования не имеет значения, запрещает ли данная система мужчине жениться:
1) на своей матери, своих сестрах, своих дочерях и всех женщинах клана X:
2) или исключительно на своей матери, своих сестрах и своих дочерях.
В первом случае биологические механизмы функционируют не лучше и не хуже, чем во втором, и они, несомненно, функционировали бы так же хорошо, не в обиду Вестермарку [81] будь сказано, если бы запретов вообще не было. Таким образом, с точки зрения реальных фактов деторождения дело улажено: все системы одинаково произвольны.
Но между ними, напротив, существует различие с точки зрения не столько самого знания, имплицитно найденного во всех системах, сколько выявленности этого знания. Если верно, что у всех систем есть дидактическая ценность в биологическом плане, то наша система обладает выдающейся дидактической ценностью. У нас не осталось ни одного запрета, который бы не выявлял фундаментальное биологическое отношение, и ни одного фундаментального биологического отношения, которое бы не было выявлено запретом.
Пока мы ограничиваемся биологическим знанием, различие между нашей и остальными системами кажется второстепенным. Крайняя редуцированность запретов подчеркивает уже найденное знание, резче его очерчивает, но никакого нового знания не выявляет. Таким образом, биология может навести на мысль об относительной уникальности нашей системы, но не может ее доказать.
Мы начали разговор с биологии, чтобы обойти камень преткновения, которым в этой сфере всегда оказывается неразличение факта и знания. Следовало показать на самом простом, самом доступном примере способность символического мышления, даже самого мифологического, находить отношения, чья истинность незыблема, находить различия, неподвластные мифологическому и культурному релятивизму. Но пример биологии слишком элементарен для нашей темы. Нужно перейти к другому примеру — к наукам о культуре. В продолжение предыдущих наблюдений, нужно показать, что наша этнографическая специфичность открывает для этнографической науки исключительные перспективы.
Язык родства в понимании Леви-Стросса — это система правил, регулирующая круговорот обмена между экзогамными группами. Всякий раз как какая-то группа отдает женщину другой группе, группа-получатель реагирует, сама отдавая женщину либо первой группе, либо какой-то третьей, в зависимости от требований системы. Эта реакция есть новый вызов, на который последует аналогичный ответ и так далее. Каким бы узким или широким ни был этот круг, рано или поздно он замкнется. Вопросы и ответы определяются системой; они следуют в неизменном порядке, по крайней мере в принципе. Но если это и язык в традиционном структуралистском смысле, то это еще не язык в смысле Хомского. Не хватает одной существенной черты — а именно бесконечной творческой способности настоящего языка, всегда имеющейся возможности изобретать новые фразы, говорить что-то никогда прежде не произносившееся.
Таким образом, следует отметить с одной стороны, что язык родства неполон, а с другой, что некоторые общества — в первую очередь, наше — не говорят или уже не говорят на этом языке. Система, до предела сократившая число запретов, как это сделала наша, практически отменяет все позитивные предписания; иначе говоря, она сводит к нулю язык брачного обмена. Всюду, где есть современное общество, браки уже нельзя вписать в определенный матримониальный круг. Это, разумеется, не означает, что экзогамия исчезла. Она не только существует, но и осуществляет беспрецедентное перемешивание между самыми разными популяциями, вопреки сохраняющимся перегородкам — расовым, экономическим, национальным. Располагай мы достаточной информацией, мы смогли бы оценить факторы, детерминирующие брачные союзы и действующие через посредство самых разных культурных феноменов — моды, зрелищ и т. д. Экзогамия, безусловно, остается детерминированной в смысле научного детерминизма, но уже без посредничества общественно-религиозных предписаний, которым все могут и обязаны следовать. Те факторы, которые сейчас определяют брачные союзы, не имеют исключительно матримониального смысла. Специфического языка родства уже нет. Нет кода, который бы диктовал каждому его собственное поведение и сообщал о поведении всех остальных. Предвидение имеет чисто статистический характер; на уровне индивидов оно стало невозможно. Сравнение с языком не должно скрывать от нас эти принципиальные различия.
При всем своем несовершенстве даже в случае первобытных систем уподобление системы родства языку сохраняет тем не менее ценность, пока мы остаемся внутри этих систем. Оно даже может помочь нам лучше понять различие между этими системами и сравнительным отсутствием системы у нас. Действительно, всем известно, что главное препятствие к освоению чужого языка — это язык родной. Родное наречие владеет нами в той же и даже в большей степени, нежели мы им владеем. Оно даже проявляет ревнивость, поскольку делает нас почти совершенно недоступными для всех, кроме него самого. Способность детей к усвоению нового языка прямо пропорциональна их способности к забыванию старого. А у самых крупных лингвистов нередко уже нет по-настоящему родного языка.
Практически полное устранение матримониального языка должно как-то быть связано и с тем интересом, который мы испытываем к тем, кто еще говорит на подобных языках, и с той исключительной ловкостью, которую мы проявляем при их расшифровке и систематизации. Наше общество может выучиться всем языкам родства, потому что само не говорит ни на каком. Мы не только прочитываем все реально существующие системы, но мы можем порождать и несуществующие; мы можем изобрести бесконечное число возможных систем, потому что уловили сам принцип всякого экзогамного языка. Между каждой из систем и системой систем, между «языками» родства в смысле Леви-Стросса и языком самого Леви-Стросса в «Элементарных структурах родства» существует различие того же типа, что и между традиционно-структуралистской концепцией языка и концепцией Хомского.