Насилие и священное - Жирар Рене. Страница 73

Таким образом, приходится сделать вывод, что наша собственная этнографическая специфичность как-то связана с нашей ролью этнографов, лингвистов и вообще исследователей в области культуры. Мы не хотим сказать, что сама по себе система родства толкает нас к этнографическим исследованиям; мы видим целый ряд параллельных явлений. Единственное общество, которые усердно занимается этнографическими исследованиями, — это то самое общество, которое свело свою систему запретов к элементарной семье. Невозможно расценивать этот факт как случайную встречу, как простое совпадение.

Нет сомнений, что сперва нужно отречься от языка ритуалов и родства, чтобы начать говорить на языке исследования — пройдя через промежуточный этап «культурной деятельности» в широком смысле. Между первой модальностью и второй модальностью нет разрыва; ни на одной стадии элементы «жертвенного» непонимания окончательно не исчезают; что не мешает элементам понимания углубляться, умножаться и организовываться.

Чтобы превратиться в настоящую науку, этнография должна продумать свои основания, и эта рефлексия должна относиться не только к отдельному этнографу, но и к тому обществу, которое в числе других человеческих типов производит и этнографов, точно так же как оно производит романтического героя и т. д. В этнографической литературе общество самих этнографов всегда вынесено за скобки — даже когда делают вид, что о нем говорят. Эти скобки были явными прежде, когда утверждалось, что у этого общества нет ничего общего с первобытными обществами. Эти скобки стали неявными теперь, когда утверждается, что это общество — такое же, как все прочие, что оно, конечно, отличается от других, но в той же мере, в какой последние отличаются друг от друга. Это очевидным образом неверно. Если от этнографии нам нужны не только розги, чтобы бичевать самодовольство наших собратьев по привилегиям, то рано или поздно придется признать, что нельзя ставить нашу систему родства на одну доску с австралийскими системами или с системой кроу-омаха. Наша система отнюдь не произвольна по отношению к тем формам знания, от которых мы не можем себя отделить. Не следует в этом вопросе уступать шантажу антиэтноцентризма, который уводит нас от сути дела и который, следовательно, имеет жертвенный характер и составляет последний и парадоксальный, но логичный маневр этноцентризма.

* * *

В культурных системах современная мысль открыла огромную долю произвола. Большинство составляющих подобную систему высказываний нельзя отнести ни к категории истинных в ранее указанном смысле (б), ни к категории ложных в ранее указанном смысле (а); почти все они входят в третью категорию, вообще никак не соотносящуюся с реальностью за пределами самой породившей их культуры; например:

в) кросс-кузены особенно пригодны к браку.

Колоссальный массив произвольного — это, грубо говоря, «первородный грех» человеческой мысли, который все больше выходит на свет по мере того, как мы становимся способны это произвольное инвентаризовать и расшифровывать. Не стоит осуждать авторов, которые преуменьшают или даже целиком забывают истины или ростки истины, сопутствующие произвольному, и тонут в его лавине. «Символическое мышление» как целое уподобляют мифологическому, ему приписывают некую автономию по отношению к реальности — автономию, которую кое-кто считает блистательной, но которая в конечном счете разочаровывает и оказывается бесплодной, так как полностью оторвана от реальности. Все культурное наследие человечества ставится под подозрение. Этим наследием занимаются лишь для того, чтобы его «демистифицировать», то есть показать, что оно сводится к какой-то комбинаторике, практически единственный интерес которой — в том, чтобы дать демистификатору повод проявить свою виртуозность.

Человечество изображается жертвой грандиозной мистификации, чьи пружины впервые разоблачены только нами. Такой нигилизм по отношению к культуре неизбежно сопровождается фетишизмом по отношению к науке. Если мы обнаруживаем первородный грех человеческой мысли, у которого люди всегда были в плену, значит, мы от него свободны. Значит, мы должны располагать радикально иной мыслью — наукой, наконец-то способной открыть абсурдность всей предшествующей мысли. Поскольку до самого недавнего времени господство лжи было абсолютным, то эта наука должна быть полностью новой, без связей с прошлым, отрезана от всех корней. Ее нужно представлять как открытие какого-то сверхчеловека, несоизмеримого с обычными смертными или даже с собственным прошлым. Чтобы одним махом перенести нас от черной лжи предков к сияющей истине науки, этот освободитель перерезал пуповину, соединявшую нас с утробой мифологического мышления. Наша строгая и чистая наука — плод «эпистемологического разрыва», которого ничто не предвещало и не готовило.

Эта научная бестелесность связана с глубоким, имеющим философские и даже религиозные истоки, нежеланием допустить, что истинное может сосуществовать с произвольным, а возможно, в произвольном и корениться. Надо признаться, что это составляет для наших мыслительных привычек реальную трудность. Идея, будто истинное мышление и так называемое мифологическое друг от друга принципиально не отличаются, нам кажется скандальной. Возможно, дело в том, что в сфере культуры истин, в которых мы уверены, так немного, что мы требуем для них прозрачного, строго рационального и абсолютно контролируемого происхождения.

На самом деле дуализм науки и не-науки восходит к началу научной эры и принимал очень разные формы. Этот дуализм обостряется, когда мы приближаемся к какой-либо культуре, но еще по-настоящему не овладели ею. Именно он внушает Леви-Строссу отмеченное выше легкое изумление по поводу того, что даже самые искусственные системы родства «тщательно учитывают» биологическую истину. В «Диком мышлении» [82] Леви-Стросс попытается облечь этот дуализм в очень смягченную и нюансированную форму, выразив его в категориях «дикого мышления» и «бриколажа», с одной стороны, и «мышления инженеров», с другой. [83]

Поэтому у Леви-Стросса мы видим тенденцию, почти неизбежную, выносить истину за скобки, отбрасывая ее либо в область «природы», либо в сферу «инженерного» мышления, а то и в зону неясной комбинации из «природы» и «инженеров», которое Леви-Стросс называет «натуралистическим мышлением». Например, в статье о структурном анализе он говорит, что при изучении систем родства нужно отказаться от «натурализма» [84] — но не потому, что «натуралистическое мышление» ложно, а потому, что оно, наоборот, чуть ли не слишком истинно и в силу своей истинности не способно учесть фантазии «символического мышления». Структурная этнография тем самым оказывается каким-то временным и переходным явлением; она оказывается всего лишь набегом на территорию символического мышления, у которого заимствуют его собственное оружие, чтобы окончательно его «растворить», чтобы как-то рассеять этот дурной сон нашей культуры и дать наконец природе и науке возможность взяться за руки.

Все эти вопросы ведут, разумеется, к фундаментальной проблеме: происхождению символического мышления. Если символические системы не бывают «спонтанным развитием фактического положения дел» [85], если между природой и культурой существует разрыв, то встает вопрос о генезисе этих систем и вопрос настоятельный. Леви-Стросс и вообще структурализм отказываются обсуждать проблему генезиса кроме как с чисто формальной точки зрения. Переход от природы к культуре основан на «универсальных фактах человеческой природы»; задавать о нем вопросы бессмысленно. Здесь могла бы возникнуть лишь лжепроблема, от каких истинная наука отстраняется. Пусть себе мифы отмечают этот переход каким-то чудовищным событием, какой-то грандиозной и химерической катастрофой, на которой нам незачем останавливаться. Да и «Тотем и табу» — всего лишь очередной этиологический миф, это сочинение интересно лишь как курьез; к нему надо относиться, как ко всем прочим мифам.