Константин Леонтьев - Волкогонова Ольга Дмитриевна. Страница 28

Но по сути, супергероем повествования становится Василий Милькеев. Он красив, умен, всем нравится, влюблен сразу в двух девушек (Нелли и Любашу), но главное – суждения его совершенно не похожи на общепринятые мнения. В уста этого персонажа Леонтьев вложил многие парадоксальные идеи, вполне вписывающиеся в его собственную концепцию. Именно в нижегородском имении сложились основные черты «эстетического имморализма», в котором не раз упрекали Леонтьева. Разумеется, эта концепция не носила тогда законченного характера, она лишь складывалась, но эволюция его взглядов шла именно в этом направлении.

В одном из разговоров с Новосильской и другими Милькеев развивает теорию эстетизма, чрезвычайно близкую к той, что отстаивал Леонтьев. Речь зашла о равенстве – ценности, носящей безусловный характер в глазах либерально настроенных людей того времени. Милькеев же не только поставил под сомнение эту безусловность, но и вовсе выдвинул эстетический, а не моральный критерий на первый план:

«– Равенства должно быть настолько, чтобы оно не стесняло свободы и вольной борьбы.

– Я думаю, главное, чтоб не было насилия?.. – возразила Катерина Николаевна, – это – главное… Или нет…

– Все условно-с.

– А как же оправдать насилие?..

– Все условно-с. Пожалуй, и не оправдывайте.

– Нет, надо оправдать.

– Оправдайте прекрасным, – говорил Милькеев, – одно оно – верная мерка на все… Потому, что оно само себе цель… Всякая борьба являет опасности, трудности и боль, и тем-то человек и выше других зверей, что он находит удовольствие в борьбе и трудностях… Поход Ксенофонта сам по себе прекрасен, хоть никакой цели не достиг!

У Милькеева заблистали глаза и загорелись щеки; не видел еще Руднев его с таким лицом. Предводитель хотел что-то сказать, но Милькеев уже был в волнении и, откидывая назад свои кудри, продолжал, все больше и больше разгорячаясь:

– Что бояться борьбы и зла?.. Нация та велика, в которой добро и зло велико. Дайте и злу и добру свободно расширить крылья, дайте им простор… Не в том дело, поймите, не в том дело, чтобы отеческими заботами предупредить возможность всякого зла… А в том, чтобы усилить творчество добра. Отворяйте ворота: вот вам – создавайте; вольно и смело… Растопчут кого-нибудь в дверях – туда и дорога! Меня – так меня, вас – так вас… Вот что нужно, что было во все великие эпохи. Зла бояться! О, Боже! Да зло на просторе родит добро! Не то нужно, чтобы никто не был ранен, но чтобы были раненому койки, доктор и сестра милосердия… Не в том дело, чтобы никто не был обманут, но в том, чтобы был защитник и судья для обманутого; пусть и обманщик существует, но чтобы он был молодец, да и по-молодецки был бы наказан… Если для того, чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте ее сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности.

– А кровь? – сказала Катерина Николаевна.

– Кровь? – спросил с жаром Милькеев, и опять глаза его заблистали не злобой, а силой и вдохновением. – Кровь? – повторил он, – кровь не мешает небесному добродушию… Вы это все прянишной Фредерики Бремер начитались! Жан д'Арк проливала кровь, а она разве не была добра, как ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости, и что такое одно физиологическое существование наше? Оно не стоит ни гроша! Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей; и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры!

Все молчали» [162].

Да и как было не молчать?! Милькеев и его создатель высказали еретическую мысль: красота важнее морали; лучше живописное, молодецкое зло, чем скучное и бесцветное добро! Именно за эту теорию Леонтьева, с легкой руки В. В. Розанова, величали «русским Ницше». Действительно, немецкий мыслитель, философствующий «на 6 тысячах футов над уровнем человека», проповедовал о «свободных умах», которые находятся выше моральных ограничений, «по ту сторону добра и зла». В его работах тоже звучало языческое преклонение перед красотой и презрение к слабому и больному человечеству, к усталой европейской цивилизации. Уже в тех сочинениях, которые Ницше сам готовил к печати (а есть еще и другие, которые были опубликованы без его одобрения – во время его болезни или после смерти, и их аутентичность вызывает много вопросов) звучит настойчивый мотив: мораль – не более чем обычай, служащий смирительной рубашкой для сильных личностей. «Свободный человек аморален, потому что он настроен во всем полагаться на себя, а не на традицию: в каждом примитивном государстве человечества «зло» означало то же, что и «индивидуум» – «свободный», «спорный», «непривычный», «непредсказуемый», «непрогнозируемый»», – писал Ницше [163].

Леонтьев устами Милькеева утверждал, что в великом народе добро и зло, гуманность и жестокость взаимосвязаны. К похожему выводу пришел и Ницше, изучая античность. Если до него в древних греках видели расу «прекрасных детей», «золотой век» человечества, то Ницше впервые описал их как свирепый и воинственный народ, хотя и создавший уникальную культуру; они «имели склонность к жестокости, к брутальному удовольствию разрушать», но были и «самым гуманным народом античности». Для обоих мыслителей здесь не было противоречия: движущей силой истории является борьба, а не сонное благоденствие; творчество прекрасного – продукт состязания и страсти. В этом смысле, добро и зло – две стороны одной медали и невозможны друг без друга. «Зло на просторе родит добро», – писал Леонтьев. И Ницше вторил ему: «Самые сильные и самые злые души до сих пор продвигали человечество более всех… злые побуждения столь же полезны, необходимы и спасительны для видов, сколь и добрые» [164].

Но здесь необходимо сделать одно чрезвычайно важное замечание: Леонтьев свой «имморализм» высказал до Ницше. Когда Леонтьев наделял Милькеева своими мыслями, Ницше учился в школе под Наубургом и переживал первые пробы пера – вел дневник, писал стихи, сочинял музыку… Скорее Ницше можно назвать «прусским Леонтьевым»! Замечательный ученый, «дедушка» американской славистики, Джордж Л. Клайн, писал о соотношении леонтьевской позиции и ницшеанства: «Леонтьев был в высшей степени оригинальным и независимым мыслителем. Его «ницшеанские» взгляды были сформулированы почти на десятилетие раньше того, как появились первые работы Ницше, и он умер до того, как слава Ницше распространилась в России» [165].

Если уж говорить о предшественниках (да и то – условных!), то обсуждать надо было бы фигуру Томаса Карлейля. Именно он в 40-х годах девятнадцатого столетия читал публичные лекции о героях и великих людях, утверждая, что великие люди, личности – смысл и соль истории. «Из всех прав самое неоспоримое – это право умного (силой ли, уговорами ли) вести дураков», – так звучит один из его известных афоризмов. Карлейль пытался натуралистически проинтерпретировать историю, трактуя общества как организмы, проходящие различные стадии развития и, в конце концов, ослабевающие, дряхлеющие и умирающие. Применительно к творчеству этого шотландского мыслителя впервые было употреблено словосочетание «героический витализм»: таким именем стали обозначать подход, объединяющий аристократизм и натурализм, согласно которому логика истории ведет к господству сильных, благородных, интеллектуально развитых, что, по сути, противоречит демократическим тенденциям [166]. Ведь «кого небо сделало рабом, того никакое парламентское голосование не в состоянии сделать свободным», – был убежден Карлейль. И уже позднее «героическими виталистами» стали называть Рихарда Вагнера, Фридриха Ницше, Бернарда Шоу. Называли так и Леонтьева [167]. Правда, Карлейль тоже был предшественником «виртуальным»: Леонтьев его работ не читал. Речь можно вести не о заимствовании, а о перекличке идей, что свидетельствует о мало замеченной тенденции позапрошлого века.