Константин Леонтьев - Волкогонова Ольга Дмитриевна. Страница 29
Для Леонтьева было характерно не столько теоретическое обоснование «героизма», сколько выбор «героической» жизненной стратегии для себя. «Составные части «героического» способа жизни Леонтьева несложны, – пишет один из современных исследователей творчества Константина Николаевича, Д. М. Володихин, – огромное честолюбие, отвага, верное служение государю и отечеству, покорение женских сердец. Цель – слава…» [168] Может быть, это излишне упрощенное представление о жизненном кредо молодого Леонтьева, но большая доля истины в таком понимании, несомненно, есть.
В студенческие годы до героизма Леонтьеву было далеко: он был нервным, страдающим, постоянно рефлектирующим юношей, в голове которого, как он сам позднее признавался, любая мелочь могла вырасти до космических размеров. Но война и самостоятельная жизнь переродили его, – он действительно играл роль героя, хотя бы в собственных глазах. Позднее на место героя придет – не без тяжелой борьбы! – монах, но пока именно героическая жизненная стратегия прослеживалась в его поступках и решениях. Причем леонтьевский герой сражался под знаменем эстетизма.
С точки зрения Леонтьева, эстетический критерий – самый широкий, он применим ко всему на свете. Он рассуждал так: религиозная мистика может быть критерием для оценки происходящего только в глазах единоверцев («ибо нельзя христианина судить по-мусульмански и наоборот»), этика и политика – срабатывают только для оценки человеческих поступков, биология применима лишь к живому, но физика и эстетика – наиболее общие критерии, они работают «для всего». Прекрасны и Алкивиад, и тигр, и алмаз; эстетическая оценка – не только всеобщая, но и самая точная. Устами Милькеева Леонтьев убеждал читателя: «нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его. Главный аршин – прекрасное». Поэтому Нерон предпочтительнее Акакия Акакиевича, хотя и гораздо безнравственнее его. Позднее герой другого леонтьевского романа будет думать сходным образом: «Лучший критериум поступков – это что к кому идет» [169]. Постаревший и уверовавший в Бога Леонтьев говорил, что его умом завладела тогда «вредная» мысль о том, что нет ничего безусловно нравственного, что все нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле.
В имении Розенов Леонтьев вывел и собственную «формулу» красоты, которой придерживался до конца жизни: красота есть единство в разнообразии. Устремленность к прекрасному, жажда многообразия красок, пышного цветения, немыслимые без бурления страстей и борьбы, отталкивала его от идеала всеобщего равенства, – он видел в нем однообразие и пошлость. Милькеев говорит: «Нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность форм; наша жизнь по ее примеру должны быть сложна, богата» [170]. Леонтьев еще не отказался от либеральных взглядов и демократических идей, но они начинали приходить в противоречие с его эстетизмом.
Масла в огонь подлила книга Герцена «С того берега», которую П. В. Анненков неслучайно охарактеризовал как «самое пессимистическое созерцание западного развития». Обращение Герцена к сыну из эмиграции, в котором очень критично оценивалась будущность Европы, описывалась «неустранимая пошлость мещанства», произвело на Леонтьева сильное впечатление. Схожие демократические порядки в разных странах, воспитание человеческих характеров в похожих условиях, утилитарный подход к жизни делает человеческие характеры в Европе одинаковыми. Откуда же возьмутся Байроны и Цезари, Гете и Шекспиры? Порода великих людей исчезнет… Обезличенность жизни, унифицированная культура, однообразие – вот то, что не нравилось Леонтьеву в Европе, которую он, впрочем, в отличие от Герцена, толком не знал.
На леонтьевском эстетизме сказалось и его естественнонаучное образование: красота у него была синонимом силы, здоровья. Эстетический критерий соответствовал принципу естественного отбора в развитии всего живого: то, что сильно, – то и прекрасно! И вновь напрашивается аналогия с будущими работами Ницше, ведь оба мыслителя исходили из дарвиновской идеи о борьбе за существование как описывающей не только природу, но и человечество [171]. У Ницше этот «натуралистический» подход проявлялся, прежде всего, в понимании воли к власти как механизма естественного отбора, основы всех действий и главного побуждения жизни, – ведь «где бы ни встречал я живые существа, там же находил я и волю к власти».
Теория воли к власти вызревала в работах Ницше постепенно, она стала одним из оснований его философии, но задуманную работу, где эта теория получила бы полное выражение, он опубликовать не захотел или не успел из-за болезни. Недописанная (или забракованная автором?) работа была издана сестрой Ницше под названием «Воля к власти, опыт переоценки всех ценностей», и именно эта работа долгие годы давала основания для обвинений Ницше в расизме, антисемитизме, апологетике государственности. Во времена нацизма Ницше попал «в лапы целого племени фабрикантов тевтонской мифологии» [172], но ко всему этому он сам уже не имел ровно никакого отношения. Ницше говорил о другом – о том, что воля к власти может стать критерием для оценки социальных явлений. И такой подход имеет нечто общее с натуралистическим эстетизмом Леонтьева: в обоих случаях речь идет о силе для борьбы (ведь у Леонтьева красота – выражение здоровья), о торжестве жизни, о свободе от связывающих человека по рукам и ногам норм, условностей и традиций.
Мораль виделась Леонтьеву если не «мошенничеством» как Ницше, то по меньшей мере таким явлением, которое может быть преодолено более общим принципом – установкой на красоту. Это было так не похоже на господствующую тогда точку зрения, так явно шло вразрез с российской литературной традицией, что не только слушатели Милькеева в романе не знали, что сказать в ответ на подобные мысли. Когда Леонтьев стал высказывать подобные идеи в своих статьях, – его или старались не замечать (объявив чуть ли не сумасшедшим), или резко критиковали. В то время как русская интеллигенция мучилась мыслью о том, стоит ли прекрасное будущее человечества одной слезинки ребенка, которой надо за это будущее заплатить, Леонтьев соглашался даже на зло – но великое и свободное, которое сможет породить добро. Лучше кровавая, но пышная эпоха Возрождения, чем смирная и зажиточная Голландия или Швейцария 19 столетия…
Эстетический подход определил и отношение Леонтьева к революциям. Его «прогрессивность» в то время проявлялась отчасти и в том, что он приветствовал революции. Но совсем не так, как Белинский или – позже – Чернышевский. Он видел в них романтику борьбы, опасности, баррикады – «поэзию жизни», потому и принимал их. О целях революций, о «борьбе труда и капитала» он просто не задумывался. Милькеев сначала решает присоединиться к Гарибальди, потом – как довольно глухо (из-за цензуры) говорится в романе – оказывается среди «подрывателей устоев», революционеров. Объединение Италии или свержение самодержавия – какая разница! И то, и другое – живописно, героично!
Леонтьев отталкивался от скучной размеренности существования, и демократически-утилитарные идеалы всеобщего уравнения (которые и были конечной целью живописных революционеров) его не удовлетворяли. Поэтому довольно короткий период либерально-демократических взглядов закончился у Леонтьева уже в самом начале 60-х годов. Константин Николаевич прекрасно описал этот отказ, рассказав реальный эпизод 1862 года: однажды он и И. А. Пиотровский, сотрудник журнала «Современник», шли по направлению к Аничкову мосту в Петербурге. Леонтьев спросил у Пиотровского:
– Желали ли бы вы, чтобы во всем мире люди жили в одинаковых, чистых и удобных домиках?
– Конечно, чего же лучше! – с недоумением ответил Пиотровский.