Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре - Зенкин Сергей. Страница 51

Таким образом, уже с начала 1830-х, но особенно в 1840-е годы, Гейне начинает формулировать для себя два взаимоисключающих взгляда на историю, совершенно отличных от той схемы, которой он придерживался в конце 1820-х годов. Каждый из этих взглядов, описанных им в не опубликованном при жизни фрагменте «К различному пониманию истории», отчетливо идентифицировался им с двумя странами — Германией и Францией.

Первый взгляд — это представление об истории как о вечном повторении одного и того же. Лозунгом тут служит знаменитое: «Ничто не ново под луной». Костюмы участников драмы меняются, но драма остается неизменной. Такой подход практически исключает политическую сферу из жизни. Следы такого умонастроения Гейне обнаруживает даже у «эллина» Гете с его политическим индифферентизмом, фатализмом и любовью к итальянским руинам. Сама неизменность, повторяемость истории отчасти связана с принципом идентичности, характерным для философско-концептуального мышления. Мышление само накладывает на историю печать идентичности. Тавтологичность истории — одна из излюбленных тем гейневской поэзии, в которой персонажи неизменно являются в карнавальных костюмах прошлого.

Второй взгляд унаследован от Просвещения и видит в истории постоянный прогресс. Лозунг партии прогресса — слово «Цивилизация». Такой подход стимулирует политическую деятельность и рационалистический утопизм. Этот взгляд — также отчетливо идеологический. Идентичность тут задается телеологией некоего понятия, которое провозглашается целью прогресса.

Гейне замечает, что оба эти взгляда не соответствуют его представлениям об истории. Дело в том, что первый подход повсюду видит только прошлое, второй — только будущее. Мы же, утверждает Гейне,

хотим, чтобы и настоящее не теряло своей цены и чтобы оно не считалось только средством, а будущее — его целью. И в самом деле, мы чувствуем себя слишком значительными для того, чтобы смотреть на себя лишь как на средство для достижения какой бы то ни было цели; нам вообще представляется, что цель и средство — только условные понятия, вложенные в природу и историю человеческим мудрствованием и неизвестные творцу, ибо всякое создание имеет целью себя, и всякое событие обусловлено самим собою, и все, подобно самому миру, существует и происходит ради самого себя. Жизнь не есть ни цель, ни средство — жизнь есть право. Жизнь стремится осуществить это право в борьбе с леденящей смертью, с прошлым, и это осуществление права есть революция (6: 9).

Из сказанного становится понятным, каким образом постоянное стремление к подчеркиванию отличий может оказаться основой революции и в конечном счете республики. Именно в этом контексте Гейне формулирует то, что можно назвать своего рода принципом материальной политики, то есть политики не абстрактных универсальных понятий, но политики чисто материальной дифференциации. Французское общество в той степени связывается Гейне со свободой, в какой оно реализует бесконечную жажду отличий, в которой утверждается жизнь. Угасание отличий эквивалентно смерти. Именно поэтому он может, например, утверждать, что «монотонность, бесцветность и мещанство американской жизни» совершенно невыносимы «в отчизне тщеславия, мод и новинок» (5: 262).

Показательно, что Гейне выбирает в качестве архетипических представителей французской жизни знаменитых поваров, модисток и парикмахеров. Все они претендуют на первенство и виртуозность в области, которая совершенно не имеет какой бы то ни было субстанциальности. Речь идет о чистой видимости. Гейне посвятил много страниц описанию французской культуры как культуры чистой видимости, риторики и фальшивых страстей. В «Лютеции» образцом этой патетической пустоты Гейне провозглашает Гюго (которого сразу же после приезда во Францию он высоко чтил): «Угловатые деревянные фигуры, разукрашенные безвкусной мишурой, приводимые в движение с помощью веревочки, как это видно и зрителю, жуткая кукольная комедия, безобразное, судорожное подражание действительности, насквозь фальшивые страсти» (8: 205). Именно в таких тонах Гейне будет описывать и политическую жизнь Франции, а именно как совершенно пустой карнавал.

Но, пожалуй, наиболее выразительной метафорой общественной и политической жизни Франции оказываются виртуозы [252]. Виртуозы — музыканты, демонстрирующие свое техническое мастерство, не имеющее ни малейшего отношения к подлинной «духовности». Это — воплощение полной бессодержательности при внешней эффектности: «…это фортепьяно убивает все наши мысли и чувства, и мы глупеем, тупеем, впадаем в идиотизм» (8: 206). Париж — это столица виртуозов, которые прибывают сюда каждую зиму, «как стая саранчи», «не столько ради денег, сколько для того, чтобы создать себе здесь имя» (8: 206).

Франция (вернее, Париж) оказывается местом совершенно бессодержательной дифференциации, установления отличий. Отличия эти не отсылают ни к чему иному, кроме самих себя. Виртуоз ничего не выражает, он только утверждает свою виртуозность. Эта культура совершенно не экспрессивна, она манипулирует чистой видимостью, кажимостью, не имеющими за собой никакой сущности. Можно даже сказать, что Гейне в этих своих наблюдениях как будто предвосхищает будущую теорию чистого различия и видимости, возникшую во Франции и которую мы сейчас связываем с именами Деррида и Делёза.

В политическом плане он как будто следует Макиавелли — теоретику политического как чистой видимости (этот аспект был превосходно проанализирован Клодом Лефором). Но содержание этой кажимости у Гейне иное, чем у Макиавелли.

Французская политика начинается, согласно Гейне, в XVIII веке, в эпоху материализма и веры в прогресс. Материалистическая философия, «правда, содействовала величайшему перевороту и обнажила самую страшную силу разрушения, но миссия ее была окончена, а следовательно, прекратилось и ее влияние» (8: 176). Эта философия утрачивает значение сразу после Великой французской революции. Гейне называет философский кружок «идеологов» (Дестют де Траси, Кабанис), активный в эпоху Наполеона, «пенистой накипью материалистической философии» (8: 175). Иными словами, она не дожила даже до наполеоновских времен. В Германии на смену материализму пришел идеализм (главным образом, Фихте и Гегеля), во Франции материализм исчез, уступив место своей тени — материальной политике отличий. Наследием материализма оказались забвение прошлого и ориентация в будущее (материализм весь устремлен в будущее и не знает прошлого), но и то и другое не имеют под собой никакой субстанции. Прошлое было полностью уничтожено революцией, но в итоге образовалось не общество равенства, лишенное привилегий английского толка, а общество отличий, которые никак не укоренены. Из-за отсутствия укорененности само настоящее как будто не имеет никакой основы. Оно безразлично к тому, что можно было бы назвать бытием.

Настоящее дается как беспрерывное движение, которое, конечно, симпатичней Гейне, чем немецкий политический застой. Но в результате этого движения настоящее во Франции совершенно призрачно, любая форма стабильности и идентичности исчезает [253]. Парадоксально, настоящее вообще не имеет формы. В «Лютеции» Гейне пишет, что в этой стране «все шатается, даже Луксорский обелиск». «Это не гипербола, но буквальная истина — уже несколько месяцев здесь идут разговоры о том, что обелиск нетвердо стоит на своем пьедестале, что по временам он покачивается и в одно прекрасное утро свалится на голову людям, которые будут проходить мимо» (8: 153).

В рассуждениях об обелиске Гейне разворачивает дихотомию исторического сознания. Ведь до этого обелиск стоял у Луксорского храма и был подобен гробнице, заключающей в себе «вымершую мудрость прошлого, высохшие трупы царей, набальзамированную смерть» (8: 153). Из Египта он был перенесен прямо на площадь Людовика XV, где был казнен Людовик XVI, где «началось новое время и где святотатственный топор насильственно отсек его от прошлого» (8: 154). Обелиск переселился из замершего прошлого в тотальную нестабильность современности.