Эвмесвиль - Юнгер Эрнст. Страница 38
Fraternité [160] же означает, что отныне не отец приносит в жертву своих сыновей, а сами братья истребляют друг друга. На смену национальным войнам пришли войны гражданские. Выравнивание в глобальных масштабах, сначала еще под предлогом заботы о национальных интересах, привело к мировой гражданской войне, к ее нарастающей эскалации. У нас это позади. Мы теперь лишь играем в это, повторяя игру, как во сне, снова и снова, потому что ничего лучшего нам в голову не приходит, — — — но также потому, что некоторые, пусть и поодиночке, ведут себя выжидающе.
Почему я, будучи мелкой рыбешкой, донным пескарем, еще продолжаю трепыхаться? Вероятно, было бы достаточно, пробормотав «pater peccavi» [161], укрыться у своего родителя, которого вскоре — вкупе с дюжиной умерших либо еще живых бездарностей — объявили бы светилом науки.
Между прочим, большинство революционеров страдают от того, что они не стали профессорами. Это знает и Домо — однажды я услыхал, как в ночном баре он сказал Кондору: «Этого мы сделаем профессором и тем самым от него отвяжемся».
Итак, зачем мне трепыхаться? Моя безопасность таких усилий не требует. Наоборот — я нахожу, что только опасность и делает здешнее существование сносным. Поэтому здесь и процветают наркозависимость, преступность, всевозможные лотереи. Скорее я выйду из игры, когда заскучаю, а не когда почую опасность. Если я и доиграю до конца эту партию на стороне Кондора, то поступлю так не в силу своей ленной зависимости, и не из чувства преданности, и уж, конечно, не из-за партийной принадлежности. Это скорее вопрос собственной внутренней чистоплотности. Поэтому в эндшпиле я всегда становлюсь надежнее.
Смену власти я рассматриваю как интермеццо: две властные группировки, которые обе представляются мне неудовлетворительными, борются между собой. А я тем временем наслаждаюсь паузой, отчетливее высвечивающий тот факт, что жизнь моя вообще является сплошной паузой. Живя там, наверху, как Робинзон на острове, я не стану более свободным, чем был, когда обслуживал гостей в ночном баре. И как преступник я не в большей степени господин самому себе, чем я же, но как историк. Просто благодаря преступлению все становится более осязаемым. Внутренняя свобода демонстрируется. Возможно, я начну с того, что перед своей Утиной хижиной устрою приватные Канны [162].
22
Анарх отличается от анархиста еще и тем, что умеет ценить предписания. Он чувствует, что в той мере, в какой он их соблюдает, освобожден от необходимей думанья.
Это соответствует нормальному поведению: каждый, кто садится в железнодорожный вагон, едет по мостам и через туннели, которые были изобретены ради него инженерами и над сооружением которых трудились сотни тысяч рабочих. Это не омрачает его сознания; он с удовольствием углубляется в газету, завтракает или размышляет о своих делах.
Так и анарх — с той только разницей, что он всегда воспринимает такую ситуацию осознанно и никогда не выпускает из виду предмет своих размышлений, свободу, какие бы горы или долины ни проносились за окном поезда. Он может выйти в любой момент: не только из поезда, но и из любой системы требований, которые предъявляют ему государство, общество, церковь, а также — из существования. Он волен пожертвовать существованием ради бытия, и необязательно по каким-то веским причинам, но и просто потому, что ему так захотелось — из озорства или от скуки.
Почему столь многие люди стремятся к карьере скромного служащего? Без сомнения, потому, что имеют разумное представление о счастье. Ты знаешь инструкцию и то, о чем в ней умалчивается. Ты сидишь в кресле, другие — со своими желаниями или приношениями — проходят мимо тебя. Время течет безмятежно. Ты уже ощущаешь себя чуть ли не тибетским монахом. К этому прибавляется ощущение безопасности. Ни одному государству не обойтись без такого служащего, сколь бы высоко ни вздымались штормовые волны. Правда, на такой должности нужно уметь не высовываться.
Как историк я должен признать, что существовали длинные отрезки истории и, прежде всего, предыстории, на протяжении которых езда в поезде была настолько приятной, что никаких поводов, чтобы сойти с него, не возникало. Неприятности начались с появлением монотеизма: на одноколейной дороге уклониться в сторону нельзя. Палитра возможностей быстро оскудевает.
Равенство, как мы видели, держится на том, что каждый может убить каждого. Осознания этого факта для историка достаточно, чтобы разглядеть лицемерие за любезными ужимками супердержав — или чтобы, если он живет в Эвмесвиле, всерьез заняться изучением поведенческих клише.
Вот в нескольких словах о равенстве. Свобода же основывается на расширении процитированной максимы: на осознании анархом того факта, что он может убить самого себя. Он носит эту мысль с собой, она сопровождает его как тень, которую в любой момент можно вызвать. «Прыжок с этого моста сделает меня свободным».
Так примерно смотрю я на свои трепыхания в акациевом лесу. Анарх, как я уже объяснил в другом месте, это дополнение к монарху; он также суверенен, как монарх, но при этом обладает большей свободой, поскольку ему не надо править.
Бастион там, наверху, — часовня моей свободы, независимо от того, вхожу я в нее или нет. Она будет служить мне оплотом, если я превращусь в воюющую державу и буду отстаивать собственную свободу вопреки требованиям общества — противопоставляя свое мужество его притязаниям.
Я исходил из того, что анарх относится к инструкциям с респектом. Латинский глагол respectare, будучи интенсивированной формой глагола respicere, означает: оглядываться назад, осмысливать, учитывать. То есть анарх соблюдает правила движения. Анархист же напоминает пешехода, который не признает этих правил и потому вот-вот попадет под колеса. Даже проверка паспортов окажется для него роковой.
«Судьба и в милостях мздоимец [163]: / Какой, какой ее любимец / Свой век не бедственно кончал?» — так все и было в истории, как бы далеко я в нее ни заглядывал. Те же немногие, кого счастье не покидало — например, Сулла [164], — были, как мне хотелось бы верить, замаскированными анархами.
Что же касается, в частности, инструкции по «Поведению во время внутренних беспорядков», то до сих пор я упоминал только ту возможность, что сигнал тревоги застанет меня на касбе. В городе тоже передают по фонофорам Красный сигнал. Если такое случится, нужно быть готовым к непредвиденному — особенно если еще не было роздано оружие.
Иногда я проигрываю подобные сцены в луминаре — скажем, эпизоды из истории римских цезарей или из русской истории в канун и непосредственно после Красной революции. Я запираю дверь, занавешиваю окна — и передо мной разверзается бездна.
Я беру на себя роль монарха, например, Нерона — с того момента, когда ему сообщают, что его личная охрана сбежала. Это один из последних предупреждающих знаков. Теперь во дворце становится очень одиноко, зловеще. Никто из друзей, никто из облеченных властью лиц больше не откликается на призывы. Осталось лишь несколько вольноотпущенников; они надеются, что конец уже близок.
Цезарь менее любого другого человека на всем белом свете способен найти для себя убежище. Поразительно, что именно теперь — оставшись один в целом мире — он становится похож на анарха. Хотя страх смерти наваливается на его плечи огромным грузом, ему еще удаются величественные à parts [165]. Даже когда удары копыт возвещают о прибытии преследователей, Нерон цитирует подходящий гомеровский стих: «Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает» [166]. И потом произносит гениальное: «Qualis artifex pereo» [167].