Эвмесвиль - Юнгер Эрнст. Страница 39

Он слишком слаб, слишком неловок, чтобы заколоться мечом; секретарь Эпафродит направляет его руку. Этого благодетеля, впрочем, Домициан после прикажет казнить.

Мне бы не хотелось оказаться впутанным в подобные распри и услышать потом от Кондора: «Вот она, верность!» — как услышал от Нерона тот центурион, чье поведение на самом деле было более чем двусмысленно [168].

*

Если тревогу объявят, когда я буду находиться не в цитадели, а в городе, ситуация для меня упростится — и не только потому, что я смогу отправиться в собственную цитадель, когда мне заблагорассудится. В этом случае мне даже не пришлось бы долго раздумывать над своими дальнейшими действиями, потому что меня ждал бы запечатанный приказ. В Центральном банке, в одной из ячеек, хранится предназначенный для меня конверт. В моем фонофоре зашифровано кодовое слово, которое обеспечит мне доступ к ячейке.

Получив вызов по фонофору, я прерву свою деятельность или свое бездельничанье и отправлюсь в банк. Если газетные киоски будут открыты, я куплю номер «Крапивника» и по дороге разорву его на две части, которые выброшу у ближайшего узлового пункта.

Я отмечаю эти мелочи, поскольку они, как и многое другое, свидетельствуют о свойственном Домо рационализме. То, что «Крапивник» станет отвратительным, как только «развернется знамя свободы», не подлежит никакому сомнению; могу держать пари, что мой братец уже сейчас хранит в ящике письменного стола «Призыв» к согражданам, пусть и зашифрованный.

Если на перекрестках будет валяться разорванный «Крапивник», эта картина врежется в память тысяч проходящих мимо людей. И у них останется впечатление, что Кондор тут ни при чем; что это инициатива снизу, из безымянной массы: журнал, дескать, порвал какой-то прохожий. В знак предупреждения и одновременно презрения. Рывок за «ленту, на которой он (этот вымпел) реял».

Записанное в ночном баре

23

Догадайся мой братец, что я собираюсь так, мимоходом, выбросить номер «Крапивника», между нами все было бы кончено. Он расценил бы это как покушение на святыни. «Свобода печати» и «смертная казнь» — — — таких слов я за семейным столом старательно избегаю, ибо позволь я себе хоть в малейшей степени не согласиться с их мнением относительно этих понятий, я бы проиграл вчистую.

То, что свобода начинается там, где кончается свобода печати, моему брату и в голову не приходило.

«Свобода мысли» — — — это значит, что он со своими затасканными идеями не осмеливается выйти на тропу свободной охоты. Готов признать, что он продолжает либеральную традицию, хотя — по сравнению с тем, как представляет себе эту традицию мой родитель, — у брата она сильно разжижена и ослаблена. Однако всему свое время, в том числе и хорошим идеям. Либерализм соотносится со свободой так же, как анархизм — с анархией.

Кадмо часто берет меня с собой — чтобы просветить — к своим «Атакующим соратникам Сократа». Я там мало желанный гость — возможно, меня даже принимают за агента Домо, который, впрочем, знает об этих сходках и считает их неопасными, в чем-то даже полезными для него. «Собаки, которые лают, не кусаются».

Причина, по которой мне трудно понять, что творится в мозгах у подобных людей, заключается прежде всего в расплывчатости их представлений. Они чувствуют там, где им следовало бы думать, и наоборот. От Сократа они унаследовали только скепсис; но они не стали бы на плечах выносить своего кумира с поля боя, как сам Сократ некогда вынес раненого Ксенофонта [169]. Будучи убежденными в бренности и конечности существующего, они страшатся боли, жертвы, самоотдачи.

*

Мой братец даже еще не стал анархистом — в отличие, например, от Цервика, который издает журнал «Крапивник». У того-то идеи гладко слетают с языка и выходят из-под пера; он превращает их в «фермент разложения». Я использую этот популярный у консерваторов образ, потому что нахожу его удачным, — — — ведь для анарха разложение — такой же процесс, как и всякий другой, а для историка этот Цервик интереснее, нежели мой родитель и братец. Цервика можно рассматривать как секретаря в приемной или даже как вахтера у дверей, который отступает назад, исполнив свои обязанности, — ибо он в самом деле занимается чем-то похожим. В его деятельности есть что-то лакейское: он принадлежит к свите властителя и вместе с ним исчезнет. Он прячется в оперении Кондора и ожидает мгновения, когда сможет взлететь чуть выше, чем тот [170].

Доведись мне когда-нибудь писать работу об этом социальном типе, я буду иметь в виду судьбу Бомарше, который сперва поносил аристократов, говоря, что они всего лишь «потрудились родиться», а позднее, став придворным, сам пал жертвой клеветы. Здесь у нас дискредитация человека посредством клеветы считается обычной, хотя и доходной работой.

*

Размышляя на эту тему, я снова и снова осознаю границы исторического описания или, лучше сказать, — исторического рассмотрения событий. Наши муки начинаются сразу же, стоит нам взяться за перо.

Я согласен со своим учителем Виго в том, что нам удаются только перспективы с четко очерченными краями — просеки, прорубленные в густой чаще. В первую очередь мы должны отказаться от воли, от стремления принять чью-то сторону. Настоящий историк — скорее художник (чаще всего трагического склада), нежели человек науки.

Исследуя — как здесь — отношение властителя к его оппоненту, я наталкиваюсь на противоположность между человеком, который претендует на свободу действий, и другим, претендующим на свободу мысли. Эти две фигуры вновь и вновь повторяются, и не только в истории, но и в мифе, и даже в животном мире. Ими живет сказка: лев — могущественный, лис — хитрый.

Все так, но антагонизм этот уходит корнями еще глубже: в саму материю. Властитель воплощает спокойствие; живописцы изображают его — как Зевса — сидящим или стоящим. Его противник отличается проворством, ловкостью — — — и едва ли найдется скульптура, отчетливее передающая ощущение энергии, подвижности, чем та бронзовая парная статуя, которую афиняне воздвигли в память о тираноубийцах Гармодии и Аристогитоне [171]; оба они поплатились за свое покушение смертью.

Кровопролитие — классическая развязка; я просмотрел в луминаре целый ряд подтверждающих эту мысль эпизодов: начиная с убийства Юлия Цезаря и кончая убийством в Сараево. Оба упомянутых эпизода похожи, между прочим, в том отношении, что стали предвестиями мировых войн.

Если мы теперь обратимся к атомам, то различия — наподобие различий между Цезарем и тем менее значительным принцем [172] — исчезнут. Оба они, как и их убийцы, подчиняются одной и той же неизбежности. Я согласен с Виго и в том, что историк должен давать не объяснения, а картины событий. Разумеется, сквозь краски и рисунок этих картин, сквозь деяния и характеры должна просвечивать атомарная реальность.

Конечно, нашего Цервика не стоит сравнивать с Гармодием, один другому не ровня. Да я и не собираюсь заниматься такими сравнениями. Не говоря уже о том, что я, как анарх, стараюсь воздерживаться от оценочных суждений, мне для моих исследований достаточно Эвмесвиля — именно потому, что я сохраняю беспристрастность. Ночной бар — мой аквариум: у здешних рыб имеются плавники и зубы, как и у их сородичей в океане. Ведь и моему учителю Бруно достаточно всмотреться в хрустальный шар, чтобы увидеть королей с их военными походами.

*