Язык философии - Бибихин Владимир Вениаминович. Страница 59
Средневековая церковь готова была смириться с тем, что основная масса ее подопечных останется простецами — что не значит простыми; нет такого сложного существа, как простой человек. В косности массы церковь находила даже какое‑то удобство. Ренессансные поэты возвратились к ранним учителям Церкви, а по Августину христианство всех людей пригласило быть такими, чтобы они могли не постыдиться перед философами. Данте зовет к себе духовно изголодавшихся, питающихся заодно со скотом. Начинатели Ренессанса услышали в Священном писании поэтическую речь, когда Средневековье готово было уже забыть в своих переводах и толкованиях Библии, что имеет дело с поэзией.
Писание говорит о Слове, которое было в начале, и новая философия угадывала здесь свое. Всякое звучащее слово, такое летучее, но так весомо присутствующее в мире, ощущалось таинственно связанным с первым, от которого всё. Поэзия сродни христианской правде, недаром сочинения античных христиан Амвросия, Августина, Иеронима, Лактанция «скреплены поэтической известью, тогда как, наоборот, почти никто из еретиков не допустил ничего поэтического в свои сочинения» ( Петрарка, Инвектива против врача III). И последний ответ ученикам старца святой жизни Петра Сиенского, призывавшим Петрарку и Боккаччо оставить поэзию ради молитвы и покаяния: «Многое, что делается из тупости и малодушия, приписывают основательности и благоразумию; люди часто начинают считать ничтожными вещи, достичь которых отчаялись сами; невежеству свойственно презирать всё, чему оно не сумело научиться» (Старч. I 5).
Боккаччо определял поэзию как жар души. Ее горение было новым благочестием, где философское смирение перед христианским откровением соединялось с чувством первородства, не признающего над собой человеческого посредника. У Шекспира созерцательный и казалось бы нерешительный Гамлет, стоя в могиле Офелии, говорит Лаэрту, который сошел туда к нему и винит Гамлета в смерти сестры: «Ты дурно молишься. Прошу, от горла пальцы убери: Хотя не желчен я и не гневлив, Но что‑то есть опасное во мне […] Скажи, на что готов ты для нее? Рыдать? поститься? биться? разодрать себя? пить уксус? крокодила съесть? Я тоже. Ты поплакать шел сюда? В могилу прыгнув, горе показать? С ней в землю ляг — и лягу я с тобой» (Гамлет VI).
Этот монолог Гамлета звучит многозначительно из‑за вот какого созвучия, наверное не случайного, потому что подобных созвучий между мыслью Шекспира и современной ему борьбой идей в Европе оказывается много. С достоинством интеллектуала, в котором работа отрешенной мысли не ослабила, наоборот, увеличила природную силу веры и страсти, Лютер отвечал папским богословам, обвинявшим его в пренебрежении делами религиозного благочестия: «Вы доктора? Я тоже. Вы ученые? Я тоже. Вы проповедники? Я тоже […] Похвалюсь и б ольшим […] Я умею читать Священное писание. Вы не умеете. Я умею молиться. Вы не умеете […] И если среди вас найдется хоть один, кто правильно поймет вступление или главу из Аристотеля, то я дам себя высечь. Я не прихватываю тут лишку, потому что во всём вашем искусстве воспитан и научен от юности, знаю очень хорошо, каково оно вглубь и вширь» (Sendbrief vom Dolmetschen). Это тон Павла Тарсийского, не желающего никому уступить в близости к божественному откровению: «Если кто смеет хвалиться чем‑либо, то смею и я. Они евреи? И я. Израильтяне? И я. Семя Авраамово? И я тоже. Христовы служители? В безумии говорю: я больше […] Знаю человека во Христе, который […] был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать» (2 Кор 11; 12). Таково же первородство ренессансного поэта–философа. Он не нуждается в посреднике между собой и истиной. В том суть так называемого сепаратизма, с каким Данте объявляет автономию философии, которая только тогда придет в согласие с теологией, когда как теология (в старом смысле сл ова о Боге, включая в теологию Священное писание), прямо подчинится авторитету первой истины. В таком сепаратизме звучит дальний отголосок гераклитовского «мудрость от всего отдельна». Она от всего отдельна настолько, что к ней ни от чего не ближе чем от ближайшего; она настолько безусловно другое всему, что только в ней человек может впервые узнать себя.
Свободный размах, однажды достигнутый ренессансным словом, уже не уходил с тех пор из европейской философии. Она перестала быть комментарием к авторитету. Тем она подставила себя опасности, растущее ощущение которой заставляет ностальгически завидовать средневековому благочестию.
20. Русская мысль.
Переходя от Средневековья и Ренессанса к теперешней современности русской мысли, мы ставим вопрос о нашем историческом местопребывании. Только хронологически и географически ясно, где мы: в техническую эпоху, на Восточноевропейской равнине. В каком‑то другом, сущностном пространстве ориентироваться труднее. Возможно, даже переход непосредственно к нам от античности не должен был бы казаться слишком странным. Осип Эмильевич Мандельштам писал в 1922 году о Розанове, упоминание о котором в связи с нашей темой так или иначе неизбежно: «Вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом, за филологическую культуру […]» Можно подумать: что за изыски, филологическая культура, тем более в 1922; но говорит поэт, поэтому через запятую следует неожиданное продолжение: «которая твердо стоит на фундаменте эллинистической природы русской речи» [46]. Опять же речь вовсе не только о речи: угроза «отлучения от языка» для Мандельштама та же самая, что опасность «сорваться в нигилизм». Существо человека проходит через слово.
«Эллинистическая природа русской речи». Эллинство — это еще раньше чем Ренессанс и даже Средневековье. Заставляют задуматься о нашем местонахождении и слова Розанова в известном месте из первого выпуска «Апокалипсиса нашего времени» (1917, № 1, с. 6–9): «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». Дальше Розанов говорит: «Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого». Возможно ли, чтобы один из европейских народов провел два века первобытного существования в разгар Просвещения и позитивной научности? Русский язык, наша настоящая среда, заметно отличается от других языков Европы; даже написание букв в нем восходит не к латинскому алфавиту, а к греческому письму. Византия, однако, дальше от нас, чем древний Рим от Запада. Мы неоднократно пытались сблизиться с Западом, но до сих пор не сблизились. Мы далеки и от Востока, хотя, с другой стороны, Н. А. Бердяев имел свои основания называть Московскую Русь христианизированным татарским царством.
Кроме хронологических, географических, этнографических пространств есть пространство мира. Свое место в нем нам еще предстоит найти. Мы не знаем как следует, где мы в мире. Уже цитировался Шопенгауэр о мире как единственной проблеме философии. Для современного человека почти всё стало проблемой; мы уже почти ничего не видим вокруг себя, кроме проблем. Только мир для нас не проблема, или, если проблема, то не философии. Проблема для нас, что сделать с миром; что такое и где находится мир, с которым мы хотим что‑то сделать, для нас как будто бы заранее хорошо известно, тут проблемы нет. Мир — это просто всё. Всё в мире. Эта беспроблемность мнимая. Ведь всё располагается тоже в мире или само мир. Мы видим всё в мире. Мир мы не видим, потому что и всё, и себя самих видим в нем раньше чем успеваем его разглядеть. Всё заслоняет мир. У нас слишком много хлопот в мире, чтобы и мир еще тоже надо было искать.
Если бы мир стал для нас проблемой, многое, возможно, изменилось бы. Во всяком случае, мы стали бы так или иначе относиться к миру. Сейчас мы не относимся к нему. Мир вне нас, и мы сами по себе. Наше отношение к миру, как известно, практическое. Мы его открываем, познаем его, иногда уходим от него, потом он нас перестает устраивать, мы переделываем его, потрясаем его, боремся за него, стремимся к достижениям, имеющим его масштаб; после всей этой разнообразной активности мир становится наконец нам тесен. После эпохи географических открытий мы только и делаем, что имеем дело с миром. У нас не остается времени задуматься, что же такое то, с чем мы имеем дело, — именно не всё в мире, а сам мир. Если нас попросят показать, где же всё‑таки мир, мы скорее всего рассердимся: что за глупости, да вот же он, вокруг! Но и «вокруг» имеет себе место тоже в мире. На что бы мы ни показали, мы можем так поступить только потому, что заранее всегда уже есть опережающий наше показывание мир, внутри которого оказывается возможным показать то, что мы показываем. Показать, предъявить сам мир, в котором всё, на что мы показываем, не легче, чем показать свет, в котором становятся видны вещи. Мы в нем всё можем показать, потому что в нем всё видно, но как показать само видно? В каком другом видно?