Повесть о вере и суете - Джин Нодар. Страница 13
— Меня пугает первый, — смутился я, — тем более, что вы мой лечащий врач. А потом, доктор, — и пусть ваш папа меня извинит, — зачем советовать убивать людей, если это не наш бизнес, а Его, — и тоже воздел палец к потолку. — Нельзя соваться в дело, которое другие делают лучше!
Аскинази молчал долго. Потом вскинулся и огласил заключительную мысль:
— Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать…
Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в лёгких. Меня захлестнул восторг — и ко мне вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, ибо, запруженное невидимыми на рассвете звёздами, оно — в чём я убедился тогда впервые — начиналось у моих подошв.
Когда воздух внутри меня стал давить лёгкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.
20. Вечность есть доступная осязанию вещь
Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели.
Всё, что предстало моему взору в этой изношенной синагоге, показалось мне рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только друг друга, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета и морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста.
А на нём — девять растерянных стариков. Отгороженных от мира резною решёткой из усталого дерева.
Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей — всё это вместе укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования.
В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь.
Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, жить среди которых и есть мудрость. Я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками:
И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьёй.
Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны.
И вышли они безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота.
И что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых.
И что уже три долгих года эти девять евреев — из-за отсутствия десятого — не смели молиться в зале, ютясь в холодной пристройке.
И что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу.
И наконец молитвы и гимны случились ещё и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещённым помостом девять дребезжащих от старости голосов:
— Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь всё видишь, — всё, что скрыто или открыто… Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших — как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?
Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему всё, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой.
А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом:
— Скрутилась тень от пальмового древа, и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и всё же — молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою — Тебе ж служенья ради… Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: «Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь!» О Боже, о Тебе по нас и судят. Что — мы? Мы — воск в Твоей ладони, люди… Так отпусти нам всем — и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь… Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлёт удач — и станет нас так много, как много звёзд в сегодняшнюю ночь…
Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал.
Играла зурна.
Начала она невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках — и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве.
Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны. А ещё чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее.
Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось — и зурна перестала вычерчивать узоры. Одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт.
Движение звука длилось долго — пока наконец отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав. Она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей её дурманом счастья.
Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка такой точной, что ничем, кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой, это состояние выразить невозможно.
21. Его очень нету
Играла зурна не во мне — предо мной.
Понял я это не раньше, чем освободился наконец от молитвы.
Я открыл глаза и увидел перед собой Хаима Исраелова с огромной зурной в крохотных руках. Отступивший к задней решётке помоста, он стоял к нам лицом и перегонял в инструмент воздух из своего круглого туловища, для чего ему не приходилось даже надувать щёк.
Пресытившиеся молитвой старики уже не толкались. Они покачивали папахами и, оглядываясь на меня, кивали на Хаима, а потом закатывали зрачки к люстре.
Накачав себя воздухом, он приступил к завершающей вязи. Ничего замысловатого в ней как раз не было: высокий ствол дерева, вокруг которого лоза бежит и вьётся золотистым жгутом. Бежит и вьётся, утончаясь на ходу, но потом вдруг — вместо того, чтобы сгинуть — набухает снова и, набирая скорость, продолжает бег к небесам.
Хаимова лоза, между тем, вилась вокруг ствола очень вольно и стремилась вверх с такою уверенностью, будто собиралась уйти за самые далёкие облака. Когда она пронзила первый слой облачных паров и напряглась, чтобы вернуть себе утраченную лёгкость, Хаим попытался глотнуть воздуха, но его лицо внезапно треснуло в гримасе сильной боли и рассыпалось в острые осколки страдальческих морщин.