Внучка берендеева. Второй семестр (СИ) - Демина Карина. Страница 23

— Несчастный сирота, брошенный… выживший не иначе чудом… прибившийся к скоморохам… едва ли до смерти задранный медведем… до чего красиво выходит. И сам не помнит о том, что было… или говорит, что не помнит?

…болотный дух не вытравить огнем.

И Елисей слышал утробные вздохи багны. Шипение воды, встретившейся с пламенем. Рокот огня. Хрип руды…

— Или, если не помнит, что готов он отдать за свою память?

То, что есть.

Черные бусины и поясок плетеный. Больше у него ничего нет.

Ни у кого из них, пожалуй, ничего нет. Разве что Ерема подушку сберег, верил, будто мамкой отшитая.

— А твой брат? — расплавленное сырое железо стекало по желобу, оно застынет корявым бруском, слишком мягким, слишком рыхлым, чтобы сделать из него меч.

Серп?

И тот негоден будет.

Быстро затупится о травяные жилы.

Подкова?

Такая разобьется о камни дороги, а то и просто покривится, разлезется, калеча и коня. Нет, из этого железа если и делать вещь, то не для тяжелое работы.

— Чем тебе мой брат не по нраву? — Елисей старался не выпустить лунную нить. Если и шепчет она, то ли мать, то ли мачеха, он будет слушать. Луне у Елисея всяко больше веры.

— Ты думаешь, он тебя любит?

— Разве нет?

Этот клинок был создан не самою умелой рукой. Вылеплен из воску, обмазан глиной, обожжен. Восковое мягкое нутро вытекло через дырочку, а после в дырочку эту и полилось расплавленное железо.

Разве так создают ножи?

Нет, это для бабских пустых побрякушек способ, чтоб отлить и остудить, расколоть глиняный ком, очистить кое-как от крошек и подарить. И то не каждая этакий дар примет.

— У тебя украли половину души. И у него половину. Думаешь, охота ему видеть волчьи сны? Он мнит себя человеком, но при том не способен отрешиться от голоса луны. От вкуса крови. От чужого желания вновь вцепиться клыками в глотку добычи… и он понимает, что желание это не принадлежит ему.

…он получился не с первого разу, этот нож. И даже не со второго.

Он ломался.

И раскалывался.

Застывал кривым куском железа, просочившегося в трещины глины.

Но кто бы ни делал его, он пытался вновь и вновь, добавляя в железо свою кровь. И свою ненависть, горькую, как полынь.

И однажды у него получилось.

— Признай, ты иногда ненавидишь его за ту привязь, на которую тебя посадили. Но подумай, что посадили не только тебя…

Тень отступила.

И исчезла.

Беззвучно, как сие водится за тенями.

Елисей лишь усмехнулся и, встав на колени, зачерпнул горсть сырой земли. Поднес к лицу. Вдохнул… быть может, он и не узнает за тенью человека, но Елисей не сомневался — эта встреча не последняя. И рано или поздно, но он соберет все нужные запахи.

Рано.

Или поздно

Глава 10. О людях неживых

Он не помнил своего имени.

Такое и прежде случалось… холодно было… так холодно, что холод этот пробирал до костей. А они, ледяные, становились хрупкими.

Матушку это печалило.

— …идет девка по воду… — матушка говорила шепотом и волосы чесала, и как всегда под голос этот, под причитания, отступал холод.

И слабость.

Тогда он вновь получал возможность дышать. И вспоминал, что умер. Уже давно. Более того, в такие минуты сама смерть, та, давняя, переболевшая, пережитая, воспринималась им, что избавление.

Если бы не матушка…

— Закрой глаза, — просила она, перекладывая гребень в левую руку. И он подчинялся.

Имя бы вспомнить.

Если б он вспомнил имя, всенепременно получил бы свободу. А то ведь не отпустит. Не сумеет справится с собою, с болью собственной.

Отплакала б и жила себе дальше, он бы как-нибудь устроился за Калиновым мостом. Глядишь, вернулся бы в жизнь, человеком ли, скворцом… скворцы этой весною рано явятся.

Он знал.

Как знал и то, что, сколькоо б ни силился, имя свое не добудет. Спрятала, сокрыла от него, зная, что не по нраву ему эта подаренная жизнь.

Держит.

— Все сладится… несет девка ведра… да не простые… левое из ногтей слажено… правое — из косы ее свита… в левом вода мертвая, в правом — живая. Идет девица, ногой легка…

…иногда она начинала выспрашивать, отчего упрямится он.

Жить не желает.

Неужто болит старая рана?

Не болит. Еще там, в лесу безымянном, отгорела. Там он плакал, помнится, до того страшно было… и ныне хотел бы вновь испытать этот страх.

…закрывал глаза.

…и вспоминал. Вот дорога видна, снегом занесенная. Лес вздымается сизой лентою, будто бы дымкою подернут. И он, тогдашний, живой, глядит на него, ерзает.

Скучно ему.

Тесно в возку.

Душно.

Маменька велела печь топить, сама в шубы укуталась по самые глаза и его пеленает, будто бы ему три годочка. А он уже взрослый! Ему бы снаружи скакать на коне лихом, чтоб щеки от мороза горели, чтоб ветер в гриву… не ему, конечно, его волосы давече вновь состригли, а коню.

Тятенька обещался подарить.

И еще саблю.

А матушка сказала, что будет срок — и корону подарит. Тогда-то, небось, и она приказывать не сумеет, и няньки забоятся, а то ишь, расквохтались, то киселек свой суют, то орешки. Орешки-то он взял — все одно делать нечего, а от киселя отказался.

Не дитя уже.

Скрипит возок, качается.

И тень лесная падает на него, тяжела, страшна. Холопка мамкина притихает, да и сама мамка вдруг просыпается, открывает ясные глаза.

— Иди ко мне, — говорит. — Дай обниму…

Неужели почуяла неладное?

А он, глупый, заупрямился, насупился обиженно: мол, до сих пор с ним, что с дитем… она уговаривала… рассказывать стала…

Когда налетели?

Когда заверещали девки с поезда? Или возок дернулся да замер?

Когда дверь откинулась и мамка, обняв его, закричала:

— Прочь поди…

Огненный шар слетел с ее ладони, да увяз в амулетике темнобородого мужика… он же мамку ударил, в лицо ударил, а его выдрал.

— Нашел!

Мамка кричала.

А потом смолкла, и так страшно стало. Он никогда и никого прежде не боялся, а тут… страх сковал и руки, и ноги, и он только глядел на мужика этого, шрамом меченого. В глаза его пустые. На лицо перекошенное, с бороденкою рудой клочковатой.

Почему не убили там же?

Потому что…

Приволокли на поляну.

Бросили к ногам человека, в плащ укутанного. Не человек даже — тень моранина, которою нянька пугала, когда он, своевольный, в постелю не шел или крутился там, что ошлелый.

— Тот?

Тень ничего не сказала, но лишь кошель под ноги бросила. А мужик со шрамом вытащил саблю… тятенька обещался подарить…настоящую… с самоцветами на рукояти… эта была кривою и щербатою. Но в живот вошла, и стало больно… так больно… он тогда только отмер, закричал тоненько:

— Мама!

И она пришла.

— …идет девка, где мертвую воду прольет, там земля не родит… где живою капнет — из любого семени лес подымается… рожь встает о семи колосах… идет, несет…

— Хватит, матушка, — он развернул ее ладонь, гладкую и мягкую, поцеловал. — Я уже не маленький.

Он рос.

От смерти до смерти.

Он пил чужие жизни, и кровь, и сам себя ненавидел за то, когда еще умел ненавидеть. А теперь и этого не оставили. Тогда зачем?

Ей ведь не нужна корона?

А что надобно?

Справедливость?

Или же месть?

— Потерпи, — попросила она. — Недолго уже осталось… почти все готово… закрой глаза… поспи.

Он давно перестал видеть сны. Он вовсе в них не испытывал нужды, но подчинился… идет девка… он видел ее, высокую и статную, с косою толстою. Такая не то, что ведра поднимет, коня на плече унесет.

Идет.

В волосах ее — лента белая.

На рубахе ее — шитье красной ниткой. На шее — ожерелье из черных стеклянных бусин. Глаза ее пусты… идет, коромысло резное несет.

Воду плещет.

Выпить бы, хоть глоток, глядишь, и ожил бы… или умер бы, наконец.

Если бы он мог молиться, молился бы. Но он давно понял, что его не слышат не только люди.