Внучка берендеева. Второй семестр (СИ) - Демина Карина. Страница 25

— Матушка… породниться желает.

— С чего бы?

— Кровь хорошая…

— Настолько хорошая, чтобы… исцелить ее? — Ксения Микитична повернулась к окошку и мизинчиком шторку отодвинула. — Твоя матушка излишне самоуверена… скажи ей, что мне нужна книга.

— Книга? — у него плохо получалось изображать удивление.

— Книга, которую твоя матушка у Добронравы хранила. Ее ведь не нашли в поместье… Добронрава хорошею подругой была… но не только твоей матушки. Со мною тоже приятельствовала… письма писала… последнее аккурат зимой пришло. Что скажешь?

Ничего.

— Молчишь? Дело твое. Передай матушке, что мне нужна та книга.

— Она не отдаст.

Книга — все, что осталось.

Старая.

Древняя… матушка не говорила, где и когда нашла ее, и нашла ли, а может, получила в наследство? Или в дар? В проклятие? Без этой книги она бы не посмела…

— Пусть хорошенько подумает. Я ведь многое знаю. Чужие тайны легче хранить сообща… да и боялась Добронрава… не зря, выходит, боялась, мир душе ее… ныне в столице неспокойно. Бояре, царица… магики… многим вы с матушкой интересны были бы. Но никому — живыми.

Она глянула искоса, проверяя, понял ли он.

Понял.

Ксения Микитична в одном ошиблась: они давно уже не были живыми. И бояться? Чего? Боли? Он не испытывал боли. Забвения? Он мечтал о нем.

— Уж постарайся, донеси до матушки… не знаю, зачем вам девка эта, но забирайте. И убирайтесь с глаз моих долой.

Старушка громко срыгнула и прикрыла рот сухонькою ручкой. Боярыня же поморщилась:

— Сказано тебе было, не ешь кислую капусту. Пучит… Божиня, давно бы на конюшню сослала, но кем заменишь? Прочие либо глупы, либо продажны, а бывает, что и то, и другое разом…

Она вздохнула в притворном сожалении, отмахиваясь от старушечьего лепету.

— Еще раз меня опозоришь, сама ключи держать стану, а тебя на конюшню…

Он не поверил.

— Книга… не здесь.

Он плохо умел лгать, но Ксения Микитична поверила.

— Еще одну… подруженьку нашли? Что ж, пускай. Седмицу твоей матушке даю… а там не взыщите.

И к окошку повернулась, не желая далее длить бесполезную беседу.

Так и ехали… сквозь стенки возка доносились крики, гул разбереженного по весне города, запахи, большею частью неприятные. И Ксения Микитична достала платочек надухмяненный, прижала к носу. Возок полз по запруженной людьми улице, а он пытался понять, как поступить дальше.

Сказать матушке?

Иль не тратить время без толку?

Очаровать боярыню не выйдет, но… он закрыл глаза и сутью своей потянулся к иной сути, сокрытой в двух кошелях, запечатанной тайными знаками, что спрятались под бисерным узором.

И суть эта отозвалась охотно.

Смерть к смерти.

Быть может, и ввправду была Ксения Микитична даром наделена, быть может, и учили ее пользоваться, да только всему не научишь.

Сидит боярыня.

Горда.

Знатна.

И сияют золотые серьги, блестят каменьями перстни. Кожа ее бела, суть ее — черна, что дерево гнилое… гниль к гнили…

Заветною дорожкой из пепла.

Пылинкой малою, которая пробралась сквозь плотную турью кожу, просочилась и через иную. Не стали ей преградой запретные знаки, не удержал и бисер. Налипла на кожу, и в нее вошла.

Вздрогнула боярыня, повела сонным взглядом, руку тронула…

— Опять блох нахваталась? — спросила грозно у старухи, и та замотала головой, залепетала, что, мол, ни в коем разе… откудова блохи.

И гнев боярыни утих.

Что ж, платяные звери — дело такое… житейское, против них и магия не всякая помочь сподобится. Тронула руку, глянула на алое пятнышко и вздохнула горестно. Но ни слова не сказала. А их и не требовалась.

— Седмица, — грозно повторила она.

Седмицы хватит… можно было бы и меньшим сроком, но велела не привлекать лишнего внимания.

Он и не станет.

Меж тем возок остановился перед высоким забором. Протяжно заныли ворота, отворяясь. Псы дворовые забрехали. А холопы спешно выбежали навстречу гостям…

— Все равно не понимаю, — пробормотала Ксения Микитична, расчесывая руку. — Что вы все в ней нашли…

Дверца распахнулась. И многие руки потянулись, спеша помочь боярыне.

— Дорогая Ефросинья Аникеевна… как давно уж мы не виделися… вы помолодели, похорошели…

Люди лгали легко.

А еще легче верили в ложь, если, конечно, эта ложь была приятна.

Глава 11. Епистолярная

Разлюбезная моя Ефросинья Аникеевна, пишет тебе твоя внучка Зослава, об чем ты, верно, и сама ведаешь. Давненько мы уж не виделися, почитай, три седмицы, в чем ты меня попрекать изволила, дескать, совсем я тебя, старую, позабыла за своею учебой и ежель ты помрешь ненароком, то я и не замечу. Про то, конечно, илжа, как она есть.

Замечу.

Я перо отложила и призадумалась, как дальше писать. Про тое ли, что, вздумайся бабке взаправду помереть, то о том мне скоренько донесут. Оно ж надобно кому-то похоронами заниматься будет. Певчих там кликать, плакальщиц… наряды шить…

Нет, не те мысли, несерьезные.

Лучше уж другое.

Хоть ты и плачешься на годы, да изволю напомнить, что в годы энти ты крепка и телом, и духом, а потому негоже тебе, Ефросинья Аникеевна, внучку свою единственную здоровьем своим совестить. Знаю я про этое здоровье все. Разве что сердечко у тебя пошаливает, да кости крутит. Но той седмицей посылала я с нарочным снадобье новое, крепкое. Пользуешь ли? Аль, как все прежние, оно тебе доверия не внушило? И потому, бездоверное, отправилося в клетушку малую?

Я вздохнула. Вот уж пущай называли меня упрямою, но до бабки с ея упорством мне далече. Преисполнилася она некоей непонятное мне уверенности, что ее потравить собираются. И потому все снадобья, каковые я посылала — все ж таки годы давали о себе знать — прятала в клети.

А мне врала, что пьеть.

Я б и не поняла, когда б сама по случайности в клеть тую носу не сунула. Ага, стоять на полочках горшочки с отварами, шклянки и коробки, зарастают плесенью белые пилюли. А бабка моя только вздыхаеть, мол, пущай я и стараюся, да все одно она лучше знает, чем свое сердце лечить.

Ух и спорили ж мы…

Ажно стены тряслися.

Да разве ж ее вразумишь?

Нет, бабку я свою люблю, да только порой от ея упорства злость берет такая… сбегла я из дому и дверьми ляснула, сказала, что раз так, то пущай сама живеть, своим умом, а я… стыдно тепериче. Да стыд — не дым, глаза не выест.

Нет, мириться пойду.

Наверное.

Я и собралася ужо, вон, и гостинцев прикупила, а она мне письмо этое. И тепериче надобно ответу писать, чем я и занимаюся, а заодно уж мысли с головы лишние гоню.

Беспокойные.

Непотребные.

Но верую я, что ты, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, все ж взразумеешь, что желаю я тебе только добра.

Это она разумела.

Как разумела и я, а потому и злиться на бабку по-настоящему не выходило. До сегодняшнего письмеца.

И потому Божиней молю, брось дурить.

Бесполезная просьба, поелику дурость свою бабка не дуростью полагала, но едино заботою обо мне, неразумной. Но ныне… вновь взяла я лист, писанный не бабкой, Станькою — уж больно аккуратненькие буковки, ровнехонькие, одна к другой жмутся, цепляются хвостиками, любо-дорого глядеть. Да только от красоты этой на душе лишь горше становится.

Как ответить?

Чтоб и правда, и не забидеть?

Что до прочего, в письмеце твоем писаного, моя любезная Ефросинья Аникеевна, то спешу заверить тебя, что не все то правда, об чем сороки на рынку трещат. Иного треску слухать — грех. А уж когда обвиняют человека облыжно, то и плюнуть сорокам тем в глазыньки их ясные — найпервейшее дело.