Дикие пальмы - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 41

– Что случилось с вашим лицом, мистер?

– Подрался, – ответил он. – У меня подружка забеременела. Есть у вас что-нибудь против этого?

Какое-то мгновение клерк смотрел на него жестким взглядом. Потом сказал:

– Это вам будет стоить пять долларов.

– И вы гарантируете, что оно подействует?

– Нет.

– Хорошо. Я беру.

Это была маленькая жестяная коробочка без этикетки. В ней находилось пять каких-то таблеток, похожих на кофейные зерна. Он сказал, что виски способствует и двигаться нужно больше. Он велел принять две сегодня вечером и пойти куда-нибудь потанцевать. Она приняла пять, они вышли из дома, купили две пинты виски и наконец нашли танцплощадку, увешанную дешевыми цветными лампочками и заполненную формами цвета хаки и партнершами, танцующими за деньги.

– Ты тоже выпей, – сказала она. – Как твое лицо – сильно жжет?

– Нет, – ответил он. – Пей. Пей сколько можешь.

– Господи, – сказала она. – Ведь ты и танцевать не умеешь, да?

– Нет, – возразил он. – Я умею. Умею. Я могу танцевать. – Они стали двигаться по площадке, натыкаясь и наталкиваясь на других, а другие натыкались и наталкивались на них, они двигались как сомнамбулы, иногда попадая в такт короткой фазе истеричной музыки. К одиннадцати часам она выпила почти полбутылки, но от этого ее только стало тошнить. Он дождался ее у дверей туалета, лицо у нее было цвета известки, а глаза желтые и неукротимые. – Значит, ты и таблеток лишилась.

– Только двух. Я боялась этого, а потому подставила тазик, потом отмыла их и приняла снова. Где бутылка?

Им пришлось выйти, чтобы она смогла выпить, потом они вернулись. В двенадцать она почти закончила первую бутылку, лампочки на площадке выключили, только прожектор высвечивал вращающийся шар из разноцветного стекла, а потому по лицам танцоров, имевшим трупный оттенок, носились цветные пылинки-лучики, как в каком-то морском кошмаре. В зале был человек с мегафоном; здесь проходило какое-то танцевальное соревнование, а они даже не подозревали об этом; музыка громыхнула и замолкла, зажглись огни, воздух заполнился ревом мегафона, и победившая пара вышла вперед. – Меня опять тошнит, – сказала она. И опять он ждал ее – лицо цвета известки, неукротимые глаза. – Я их снова помыла, – сказала она. – Но больше пить я не могу. Идем. Они закрываются в час.

Вероятно, это действительно были кофейные зерна, потому что три дня спустя ничего не случилось, а через пять дней даже он признал, что время прошло. И теперь они в самом деле поссорились, он проклинал себя за это, сидя на скамейках в парках и перечитывая колонки, озаглавленные «требуются», в газетах, которые извлекал из мусорных бачков, убивая время до того момента, пока не пройдет его синяк, этот фонарь, чтобы он мог в приличном виде предложить свои услуги, он проклинал себя за то, что она держалась так долго, могла держаться и держалась бы и дальше, но он все-таки довел ее, он знал, что сделал это, и клялся себе, что переменится, прекратит это. Но когда он возвращался в их комнату (теперь она немного похудела, и в ее глазах появилось что-то необычное; все, что сделали таблетки и виски, – придали ее глазам выражение, которого не было раньше), все шло так, будто се не давал себе никаких обещании, теперь она ругала его, молотила по нему своими твердыми кулаками, потом, сдерживая себя, бросалась к нему со слезами: – О господи! Гарри, сделай же так, чтобы я остановилась. Успокой меня! Поколоти меня! – Потом они лежали, прижавшись друг к другу, одетые, на время умиротворенные.

– Все будет в порядке, – сказал он. – Сейчас многим приходится так поступать. Благотворительность не такая уж плохая вещь. Или можем найти кого-нибудь, кто возьмет ребенка, пока я не…

– Нет. Так дело не пойдет, Гарри. Так оно не пойдет.

– Я знаю, поначалу это звучит неважно. Благотворительность. Но благотворительность это не…

– К черту благотворительность. Разве меня когда-нибудь волновало, где мы берем деньги, где или как мы живем, вынуждены жить? Дело не в этом. Дело в том, что они причиняют слишком много страданий.

– И это я тоже знаю. Но женщины должны вынашивать детей… Ведь ты сама родила двоих…

– Плевать я хотела на боль. Я говорю не о боли деторождения, оставим это. Я привыкла к этому, против этого я не возражаю. Я говорю, что они причиняют слишком много страданий. Слишком много. – И теперь он понял, осознал то, о чем она говорит; он подумал спокойно, как думал и раньше, что она, едва познакомившись с ним, бросила ради него то, чего он никогда не сможет предложить ей, и вспомнил древние, опробованные, истинные, неопровержимые слова: Кость от кости моей, кровь и плоть и даже память от крови моей и плоти и памяти. Против этого не возразишь, сказал он себе. С этим трудно что-нибудь поделать. Он чуть было не сказал: «Но это будут наши дети», но вдруг понял, что именно это она и имеет в виду, именно это.

И все же он еще не мог сказать «да», не мог сказать «ну ладно». Он мог говорить это себе на скамейках в парках, он мог выставить перед собой руку, и она не дрожала. Но он не мог сказать эти слова ей: он лежал рядом с ней, обнимал ее, пока она спала, ощущая, как самые последние запасы неколебимости и мужества покидают его. «Все верно, – шептал он себе, – нужно тянуть время. Скоро пойдет четвертый месяц, и тогда я смогу сказать себе, что теперь слишком поздно, чтобы рисковать; и тогда даже она поверит в это». Потом она просыпалась, и все начиналось сначала – доводы, которые никуда не вели, а переходили в ссору, а потом в ругань, пока она наконец не останавливала себя и прижималась к нему, рыдая в безумном отчаянии: – Гарри! Гарри! Что мы делаем? Мы, мы, сами! Успокой меня! Поколоти меня! Прибей меня! – В тот последний раз он держал ее, пока она не успокоилась. – Гарри, давай заключим с тобой договор.

– Конечно, – устало сказал он. – Что угодно.

– Договор. Пока у меня не подойдет следующий срок, мы больше не будем говорить о беременности. – Она назвала число, на которое должны приходиться ее следующие месячные, до него оставалось тринадцать дней. – Это наилучшее время, а потом будет уже четыре месяца, и тогда уже будет слишком поздно. Значит, с этого момента и до тех пор мы даже говорить об этом не будем; я постараюсь сделать жизнь для тебя как можно легче, пока ты ищешь работу, хорошую работу, на которую мы сможем прожить втроем…

– Нет! – воскликнул он. – Нет! Нет!

– Постой, – сказала она. – Ты же обещал. И если ты не найдешь работы к тому времени, то ты сделаешь это, снимешь с меня этот груз.

– Нет! – закричал он. – Я не сделаю этого! Никогда!

– Но ты обещал, – сказала она, спокойно, мягко, медленно, словно он был ребенком, только начавшим учить английский. – Неужели ты не понимаешь, что третьего нам не дано?

– Я обещал, да. Но я не говорил, что…

– Я как-то сказала тебе, что не верю, что любовь умирает, все дело в мужчине и женщине, умирает что-то в них и больше не заслуживает любви. Посмотри теперь на нас. У нас должен быть ребенок, но мы оба знаем, что не можем иметь ребенка, не можем позволить себе это. Они причиняют такие страдания, Гарри. Жестокие страдания. И я хочу, чтобы ты сдержал свое обещание, Гарри. А теперь до того дня мы можем даже не говорить об этом, не думать больше об этом. Поцелуй меня. – Мгновение спустя он прижался к ней. Они поцеловались, и их прикосновение друг к другу было прикосновением брата и сестры.

И теперь все снова было как в Чикаго, в те первые недели, когда он ходил из больницы в больницу, где администрация проводила с ним беседы, которые, казалось, умирали, начинали увядать и тихо гаснуть в определенный момент, он знал об этом заранее и ждал этого, а потому пристойно переносил этот похоронный обряд. Но не теперь, не сейчас. В Чикаго он обычно думал: Я чувствую, что меня ждет неудача, и неудачи сопутствовали ему; теперь он знал, что его ждет неудача, и отказывался верить этому, отказывался принимать в ответ «нет», пока ему чуть ли не начинали грозить физическим насилием. Теперь он ходил не только по больницам, он ходил куда угодно. Он говорил ложь, любую ложь; он приходил на беседы с какой-то безумной, холодной, маниакальной решимостью, уже чреватой собственным отрицанием; он всем обещал, что может и будет делать что угодно; идя как-то раз после полудня по улице, он случайно поднял глаза, увидел вывеску «доктор», вошел в кабинет и на самом деле предложил делать за полцены любые аборты, какие ему предложат, сообщил об имеющемся у него опыте, и (он понял это позднее, когда вернулся в относительно нормальное состояние) только то, что его вывели оттуда силой, помешало ему предъявить письмо Бакнера как свидетельство его способностей.