Пять имен. Часть 2 - Фрай Макс. Страница 61

Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она.

Она сидела верхом на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула с мизинца крем и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»… Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить.

И был благословлен.

Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.

«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!» сказала мать батюшке и заперлась в спальне.

Мы шагали в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей.

Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.

Но страшная женщина схватила меня за плечи у ворот.

То была моя мать.

Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит одно, а душа другое — верь душе. Ты — моя кровь, ты — южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок — коли сердцем».

С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз.

Уверен, что его речи сладки и приятны. А? Полно, не хрюкай, я пока шучу.

Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие.

Наше воинство стало с течением времени из лебяжьего охряным от дорожного праха, потом серым и коричневым, как грязь.

Нас вел ангел и я верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом.

А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!

Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняной балдахин.

В жидкой грязи вязли ноги, а Стефана везли в крытой арбе.

Когда пал ослик, тянувший арбу, мы попарно впрягались в оглобли и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу.

Моя шея воспалилась от постромкой.

День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца.

Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда и влечения, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу.

Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.

Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек.

Но старый монах и молоденький Истинная Правда гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту преподобного стада.

Самому младшему крестоносцу было три года, его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Ян, он не знал ни одной молитвы, он играл в пыли на привалах деревянной собакой.

Он умер первым от усталости и голода.

Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками, со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят.

Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.

Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.

Деревни вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб.

Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали полдюжины незрелых репок с окраины общинного поля.

«Я никогда не доберусь до Иерусалима», плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось.

Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы, мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски.

Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не успевали зарыть трупы.

«Не могу больше идти! — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть.

А когда она замолкала, и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.

«Мария, Мария, цветок белоснежный,
Расцветший для нас в небесах,
Спаси от вражды, исцели от болезни,
Храни на опасных путях.
Мария, Мария, цветок несравненный,
Царица безгрешных небес.
Моли о нас Сына, спаси нас от гнева,
Ведь Сын не откажет тебе…»

… Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня.

Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…

Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она учила нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.

Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб вроде меня или Брабо не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги.

Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга, впрочем, не нужны мы были и Богу.

На самом деле мы были ужасными язычниками.

Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай.

Наша троица молилась деревянной собаке Яна.

Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.

Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали. Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.

Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку.

Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.

Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе.

Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины. Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора.

Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра.

Чувство совмещало исступление и ледяной расчет тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени.

А ведь то была ненависть.

Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую.

И! тысяча чертей! когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбе Стефана и, неназванная, ждала.