Мясной Бор - Гагарин Станислав Семенович. Страница 127

— Мне кажется, и фюрер был бы против того, чтобы его называли богом, — закончил Пикерт.

— Вы правы, Руди, — домашним тоном, проникновенно сказал Ширрваген. — Фюрер — земной человек, такой же внешне, как мы с вами. И в этом его подлинное величие.

«Аминь, — завершил про себя Пикерт. — Не слишком ли я откровенен с этим борзописцем?»

Доктор ему нравился раскованностью мышления, что было довольно редким явлением, и ума у писателя доставало. Руди давно не общался с эрудированными людьми, но береженого, учили его в детстве, и ангелы берегут.

— Конечно, — продолжал Ширрваген, — фюрер не является богом в общепринятом смысле. Но как существо, которому всецело доверяют люди, он бог для девяти из десяти немцев. Если же фюрер выиграет и эту, последнюю, войну, он станет богом для всей германской нации. — Писатель усмехнулся. — А вы, значит, тот самый десятый немец?

— Десятый, — спокойно согласился Руди. — Но тот, кто никогда и ни при каких обстоятельствах не оставит фюрера в беде. Даже если…

Саксонец хотел сказать, что и в том случае, если усомнится в правоте вождя, но доктор Ширрваген поднял руку.

— Не продолжайте, — сказал он. — Я понял… И, поверьте, оценил вашу искренность, камрад.

Писатель употребил это слово, такое привычное в солдатской среде, с неким неуловимым для Руди Пикерта оттенком, и с этой минуты между ними возникла незримая связь не только интеллектуальной, но и нравственной сообщности.

— Скажите, доктор, — спросил саксонец, меняя тему разговора, — верно ли, что рейх покинули известные прежде писатели?

— Уехали в основном расово неполноценные литераторы, — спокойно ответил Ширрваген, который на четверть был евреем и по евгеническим принципам, возведенным в рада государственного законодательства, подлежал немедленному исключению из Имперской палаты словесности. Но его дед по материнской линии, от которого Ширрваген и получил неарийскую «четвертушку», уже два или три поколения числился немцем. Дед считал себя евреем только в историческом смысле, происходил от библейского народа, но резонно и справедливо полагал, что поскольку вырос в условиях немецкой культуры и думает на немецком языке, то и есть самый что ни на есть «дойч» по разуму своему и сердцу.

К счастью, дед никогда не делился подобными соображениями с окружающими, и потому те и не подозревали о его исторических корнях. Не возникло расовых проблем и у его внука, который, увы, знал правду о деде, но с фатальной обреченностью не думал, к какому концу приведет его банальная по сути история, и пока честно и добросовестно служил фюреру и рейху.

— Но кто-то ведь остался! — повторил вопрос иначе дотошный саксонец.

Он неплохо знал немецкую классику, читал книги братьев Маннов, обоих Цвейгов, Лиона Фейхтвангера и, конечно, Ремарка. До их изъятия из обращения в рейхе, конечно. Теперь они жили в эмиграции, о них в Германии попросту забыли, и Руда хотелось узнать, кто же все-таки из среды известных литераторов принял идеи национал-социализма.

— Ганс Фаллада, Герхарт Гауптман, Бернхарт Келлерман, — со вкусом произнес фамилии известных писателей доктор Ширрваген. — Титаны немецкой литературы! Представьте себе, Пикерт: расовый паспорт Фаллады прослеживает его чистую родословную с семнадцатого века. Иначе б его не приняли в нашу Палату. А писателям-евреям пришлось уйти… Их бытие немыслимо в нашем рейхе! Вы помните, как наш рейхсминистр пропаганды в одной из речей охарактеризовал обобщенный тип еврея? Сейчас я вам это прочту, Пикерт… У меня записано в блокноте. Вот, послушайте: «Враг мира, разрушитель культуры, паразит среди народов, сын хаоса, средоточие зла, фермент разложения, демон, несущий в себе начало упадка человечества». Что вы скажете на это?

Руди Пикерт пожал плечами.

— Я христианин, доктор Ширрваген, — ответил он.

Они находились в блиндаже, который командование выделило Ширрвагену для работы. Последний предложил расположиться здесь и бывшему студенту. Разговаривать тут было удобно, писатель и солдат не заметили, как пролетело время, и часы доктора показывали третий час ночи.

— Пора ложиться спать, — сказал доктор Ширрваген. — Как говорится, у утреннего часа золото во рту.

10

Выдалась у Марьяны небольшая передышка.

— Разрешите сходить в деревню, — попросилась она у командира медсанбата. — Может быть, съестного раздобуду. Страх один на раненых смотреть, оголодали вовсе. И санитары движутся шатаясь, вроде хмельные…

— Окстись, девка, — простецки ответил Марьяне Ососков и вяло отмахнулся, от недоедания тоже ослаб, экономил силы. — Какая еда в деревне?! Аль не видишь, как ребятишек, беженцев подкармливаем? Да и на себя посмотри: на кого стала похожа. Кожа да кости…

— Были бы кости, товарищ командир, а мясо нарастет, — отшутилась Марьяна. — Нам, женщинам, полегче голодуху выносить, мужики скорее сдаются… Я больше на огороды надеюсь. Может быть, там и взошло чего.

— Ты забыла, где находишься, старшина, — вздохнул комбат. — Новгородчина ведь, почти что север… Что тут вырастет в середине мая?

— На щавель надеюсь, он раньше прорастает, пощиплю где придется. Вдруг заячьей капусты наберу или кислицы?

— Тогда иди, — разрешил Ососков. — Коль всю энергию не сработала еще — действуй.

Деревня, куда направилась Марьяна, была недалеко. По прежним временам за полчаса бы дошла. А тут от слабости ноги дрожат. Хотела подсесть в попутную машину, но та мучительно, с великой натугой одолевала колдобины и залитые водой ямы. Она поняла, что на своих двоих все же быстрее доберется.

Поселение было хуторского типа — одна улица вдоль дороги, за домами, на берегу речки, лежали огороды. Сохранилось здесь целыми домов пять, добротные пятистенки или крестовики с большими окнами, украшенными резными наличниками. В домах расположился полевой госпиталь, забиты ранеными были и подворные постройки. Стояли палатки, такие, как у них в медсанбате, и во дворах, в затынной части усадеб. Остальные хаты были разрушены, выглядели страшно. Стены вывалены разрывами бомб и снарядов, домашний скарб разметало по сторонам, все обезображено и бесстыдно обнажено. Сохранившиеся изгороди палисадников, в которых кустилась черемуха и сирень, только подчеркивали мерзость запустения, которое неотступно, неотвратимо надвигалось на бывшие человеческие жилища.

Повсюду стояли заполненные коричневой водой огромные воронки. В них плавали разбухшие трупы лошадей — прибежища зеленых мух, слетавшихся к обильной падали. На местах, где посуше, хоронили в братских могилах умерших от ран. Погибших в бою здесь не было, этих зарывали у переднего края.

Марьяна свернула к одному из таких свежих холмиков, под которым, судя по записям на фанерной дощечке, прибитой к колышку, лежало до трех десятков несчастных. Фамилии их нанесли химическим карандашом, но весенние ливни превратили трагический мартиролог в размытое, с потеками, пятно. Она попыталась прочесть фамилии, но кроме отдельных слогов и букв разобрать ничего не сумела.

Здесь, на сухом приподнятом месте, густо росла, стелилась зеленым ковром заячья капуста, мелкие трилистники сплошь закрывали землю между могилами. Мелькнула у Марьяны мысль раскрыть прихваченный вещмешок, набить его скорее живительной травой, но подумала, что нехорошо так будет. Понимала: предрассудки, а рвать траву над захоронением не смогла.

Обойдя развалины одного из домов, Марьяна вышла к огородам и прошлась по обнажившимся из-под снега, порою уже просохшим грядкам, которых не коснулась весной рука человека, и потому безжизненных, даже не разрыхленных. Грядки были пустыми, командир оказался прав, искать здесь что-либо напрасно. Но возле изгороди она увидела бледные листки щавеля. Отщипав побеги, Марьяна спустилась к реке и нашла поляну, заросшую желтыми цветками, что первыми появляются после зимы.

Ей вспомнилось, что из таких же одуванчиков варят варенье. Но вот как это делается, Марьяна не знала. «Это же не одуванчики, — одернула она разыгравшееся воображение, и тут возникла перед глазами глиняная миска с гречневой кашей, залитой горячим, дымящимся молоком и такой аппетитной пенкой. — Это другие цветы… Одуванчики будут позднее».