Семья - Трускиновская Далия Мейеровна. Страница 13

— Бонг, что ли? — спросил Мерлин.

— Не тронь его. Еле заснул.

— Угу.

Бонг был художник, пейзаж его работы в старинной раме висел на стене Чичиной берлоги в соседстве с черно-белым самодельным плакатом никому не известной, кроме Чичи, крутой группы и одинокой боксерской перчаткой.

Но не всякому художнику везет выбиться в люди. Как-то так вышло, что Бонговы работы, сперва — вполне приличные пейзажи без затей, не пришлись по душе коллекционерам. Художник обиделся и стал малевать такое, что даже санитара из морга чуть не вывернуло наизнанку — исторический факт, которым Бонг очень гордился. Эти художества принесли немного славы и денег, автор вообразил себя невесть каким крутым мазилой и на радостях ушел в длительный запой. Потом начались всякие безобразия, которые считались в тусовке богемным шиком, вот только полиция таких тонкостей не понимала.

Мерлину Бонг нравился — художник много интересного рассказывал, а не только был хорошим собутыльником. Он сделал для Мерлина эскизы татушек — вполне страхолюдные, и теперь грудь Мерлина украшал кошмарный осьминог, разрывающий щупальцами какую-то фантастическую скотину. Такие твари являются только сильно укурившемуся крэком человеку — так сказал Чича, а когда Мерлин изъявил желание попробовать крэк, чуть не размазал экспериментатора по стенке. Чича откуда-то знал, кому можно молочко, кому — кокс, кому — герыч, а кому лучше ограничиться пивом.

Бонг знал, что баловство с крэком добром не кончится, лечился, сколько-то времени продержался, даже завел постоянную подругу, но, судя по тому, что Чича предоставил ему политическое убежище, опять сорвался.

Мать, беспокоясь и причитая, что сын связался с наркоманами, правды, конечно, не знала, хотя была недалека от истины. Мерлин в химических наркотиках не нуждался, у него были свои — лес и свобода.

Безмолвно пожалев Бонга, Мерлин лег на раздербаненный диван. Через несколько минут рядом присела девчонка.

— Подвинься, — сказала она и тоже легла. — Ты тот самый Мерлин? Который с Лесем играл?

— Ага. Я еще в «Крейзи микст» играл.

Это было всего раз, но как же не похвастаться.

Они лежали и молчали. Мерлин ждал, пока начнет забирать. Пришел Чича и развалился в древнем кресле.

— Лепота-а-а… — пропел он. — Цыплятки! Ну-ка, сюда… с кружечками…

Девчонка заворочалась. Мерлин чуть отодвинулся, но оказалось, что она хочет прижаться.

Он бы не возражал — доводилось у Чичи спать вповалку с кем угодно. Однако девочка попалась шустрая — заиграла пальчиками на Мерлиновой груди. Он повернул голову. Девочка как девочка, острая мордочка, черная челка, в носу — черная загогулина, свисающая до верхней губы. Надо полагать, в пупке — аналогичная.

Острая мордочка и черная челка…

Мерлин стряхнул с себя тонкую руку и сел.

— Ты чего? — спросил Чича.

— Поменяемся. Я — в кресло, ты — сюда.

— Ну, как знаешь…

4

Все он сделал не так, как задумал. Он хотел уйти из «Беги-города» — и не ушел. Он хотел вычеркнуть из жизни Джимми — и не вычеркнул.

Память опять стала плоской, без глубинных пластов. Словно льдом ее затянуло. Но сквозь лед сквозили какие-то очертания, тени, даже звуки пробивались. И натянулась легчайшая струнка между тем, неведомым, скрытым, и душой.

Душа была — как забытая плохой хозяйкой где-то за плитой сухая губка. Откуда-то взялась теплая влага. Все поры губки сопротивлялись сперва, но влага проникала в нее, и проникла, и всю пропитала. Вот точно так же и душа Мерлина сделалась иной. Он пытался объяснить себе это, но разумного объяснения в природе не было. Просто сухость души куда-то вдруг подевалась.

Он по натуре был добр — любил зверье, не обижал и растения, только с людьми мог мгновенно стать жестким и грубым, как правило — обороняясь, но бывало, что и нападая. И вот теперь люди, бывшие в тайных списках души едва ли не ниже тритонов, поднялись с ними вровень… они тоже, оказывается, нуждались в тепле и заботе…

Но не все!

Главным образом она…

Мерлин вдруг решил для себя, что эта женщина беззащитна.

Если бы кто сказал такое Джимми, она бы громко рассмеялась. В своем офисе она была королевой, да и за его пределами могла защитить себя и своих ребят — а всякое бывало. Случалось, деньги из клиента приходилось выбивать каверзными способами; случалось, Клашка или Даник попадали в неприятности…

Но это была Джимми — лихая девочка в черной косухе и бандане, черной с серебряными черепами; заигравшаяся девочка.

А Мерлин как-то сумел разделить женщину на две ипостаси. Второй была Марина — одинокая, бездетная, вне семьи, вне любви. Марина — не Маринка, но Маришка. Маринкой ее иногда называл Лев Кириллович, Маришкой — никто.

И, казалось бы, что произошло? На плоскости, которой после той ночи вновь стала его память, как на экране, сменялись картинки в режиме реального времени: вот он втаскивает наверх сумку, вот входит в комнату, вот Джимми говорит «так я живу», а вот она уже его выпроваживает. И — все. Но плоскость — толщиной в миллиметр, или микрон, или что там еще имеется в математике и физике (Мерлин эти предметы не то чтобы не любил, а они для него были за гранью разумения). И под ней, во множестве слоев, возникают очертания предметов, застрявших в памяти не просто так, и звучит музыка, которую невозможно взять в ноты.

Его новое отношение к Джимми было — как очень тихая музыка, такая, что всей фразы даже не разобрать, и понятно лишь — ведут беседу два голоса, скрипка и виолончель (маленького Мерлина мать водила в оперный театр на «Щелкунчик» и какие-то несуразные детские балеты; водила потому, что так надо, сама она к театру была равнодушна,  а про музыкальные инструменты рассказал кто-то другой).

Он не знал, что произошло, — но знала Джимми. По ее обращению он чувствовал — что-то после той ночи изменилось. Хотя раньше оттенков чувств он не улавливал — возможно, чересчур был занят сам собой.

После той ночи каждое слово и каждый взгляд Джимми обрели множество смыслов.

Даже в том, как она, собираясь насыпать ему сахар в кофе, смотрена вопросительно, было особое значение. Льву Кирилловичу — две ложки, Клашке — полторы, Яну — тоже две, и без всяких взглядов, а Мерлину — взгляд.

Он проделывал примерно то же. Иногда это были совсем микроскопические мелочи — он отодвигал от стола стул, на который она собиралась сесть, за миг до того, как она бы протянула к спинке стула руку. Иногда он вдруг яростно кидался в атаку — это было, когда ее на улице толкнула скандальная тетка. Мерлин так изругал тетку, что она, умеющая материться не хуже, отступила — не захотела связываться с сумасшедшим.

— Где ты только таких слов нахватался? — спросила Джимми.

— Жизнь научила, — отшутился Мерлин.

— Хорошо бы тебя и школа чему-нибудь научила.

— Я завтра схожу.

Но он не пошел — он не представлял уже, как это можно потратить целое утро на какую-то школу, когда в «Беги-городе» столько дел.

А в это время за спиной Мерлина плелась интрига.

Мать, отслужив в должности канцелярской крысы четверть века, имела немало знакомцев. Она была хорошей работницей; хорошей, но малообразованной и феноменально доверчивой. Она верила соседке Людмиле Петровне, когда соседка рассказывала байки о потерянных кошельках и украденных кредитных карточках, чтобы выманить пятьсот рублей в долг до зарплаты; ни разу эти пятьсот рублей к матери не вернулись, впрочем, у Людмилы Петровны хватало ума не проделывать этот трюк слишком часто. Она поверила соседу Андрею Дмитриевичу, пенсионеру, подрабатывавшему мелким ремонтом домашней техники, что в стиральной машине сломалась пружина; он даже показал эту ржавую пружину, величиной мало чем поменьше рессоры от трактора «Беларусь», и взял на покупку новой восемьсот рублей. Вот и Корчагину, с которым она отработала вместе около десяти лет, мать поверила. Она сказала, что хочет купить сыну очень хороший велосипед, а он ответил, что как раз такой велосипед, совершенно новый, имеется у его приятеля и выставлен на продажу. Корчагин объяснил матери, что велосипед импортный, очень хорошая фирма, а продается потому, что приятель оказался лентяем: купил, чтобы кататься по утрам на пользу здоровью и ни разу за два года не сел в седло; ну, может, раза два все же сделал круг по двору. За технику просили семнадцать тысяч рублей, а в магазине она стоила все двадцать четыре тысячи — Корчагин нарочно привел мать к витрине, потому что смотреть цены в Интернете она побаивалась; ей казалось, что есть в этом какое-то тайное и глобальное надувательство.