Семья - Трускиновская Далия Мейеровна. Страница 12

— Вот тут я живу, — сказала Джимми, — и стараюсь ничего не менять. Когда папа умер, мы с мамой жили вместе еще около года, потом она познакомилась с Павлом Робертовичем, вышла за него и переехала к нему, а я осталась тут. Вот зеркало — это моя первая покупка в хозяйство, мне тогда было семнадцать лет, правда, классное зеркало?

Ничего классного в этой овальной штуковине Мерлин не видел. Он посмотрел на себя и пригладил волосы.

— А вот еще реликвия, — Джимми показала головку Нефертити на книжной полке и ничего больше не добавила.

Она словно бы чего-то ждала.

Опыт общения с женщинами у Мерлина был невелик, основные знание он приобрел, когда вместе с приятелями несколько раз смотрел порнуху, а любовные линии в кино презирал — от них веяло пошлостью. Однако даже ему было ясно — Джимми не имеет сексуальных намерений, хотя, может, очень удачно их скрывает. Но заглядывает в лицо, в глаза, что-то хочет услышать…

— А вот главная ценность в этом доме, — Джимми показала рукой, и Мерлин послушно обернулся.

Этот портрет нельзя было не заметить. Одна темная и широкая металлическая рамка чего стоила…

Юноше на портрете было не более двадцати трех лет — гладкое лицо еще не нажило вообще никаких морщин. Но это было не ангельское личико — взгляд темных глаз твердый и упрямый, губы сжаты, как у человека стойкого и уверенного в себе. Прядь светлых волос падала на лоб — примерно так, как у Джимми. Однако что-то в портрете было несовременное, давнее…

Мерлин посмотрел в глаза юноши и прочитал в них вызов. Как будто незнакомец спрашивал: а это кто еще такой?

— Сам-то ты кто такой? — беззвучно спросил его Мерлин. — Висишь тут непонятно зачем, и совершенно твоя рожа мне не нравится, я не девчонка, чтобы от таких рож балдеть, и даже странно, что ты имеешь что-то общее с Джимкой.

С каждой долей секунды этот человек становился все неприятнее и неприятнее. Он и смотрел из своей рамки как-то издевательски. Он словно сообщал: я тут главный, я тут хозяин, а ты как приперся, так и вылетишь отсюда.

— Вылетишь ты, вон в то окно, — беззвучно пообещал ему Мерлин. — Сейчас тут я, хотя, хотя…

Входя в Джиммину квартиру, он имел одно желание — избавиться от сумки и сбежать. Конечно, он понимал, что когда женщина, на ночь глядя, затаскивает мужчину в свой дом, у нее на уме может быть всякое. Но думать об этом всяком совершенно не хотелось. Все-таки разница в возрасте была огромной. Однако портрет вызвал в нем совершенно неожиданную ревность — Мерлин и не подозревал, что вообще способен ревновать Джимми. Когда ее обнимала и целовала команда «Беги-города», он только морщился от телячьих нежностей.

Этот, на портрете, хвастался тем, что отнял у него Джимми. Только что язык не показывал. Мерлин ощутил это так остро, что дыхание перехватило и дурь в голову шибанула — как перед дракой.

И эта дурь сдвинула в голове какие-то шторки, обнажила тайный пласт памяти.

Все произошло мгновенно — как при передаче пакета данных в электронном формате. Мерлин ощутил себя столбом посреди реки, который омывают разом несколько струй, горячих и прохладных, сверху и снизу, прикасаются на миг — и все, нет их больше.

Он увидел девочку — пятилетнюю, серьезную, с огромной заколкой в темных волосах, и ее же — смеющуюся, на велосипеде, и ее же — с дорогим фотоаппаратом, подаренным на шестнадцатилетие, и услышал мужской голос, свой и не свой; этот голос произнес:

— Маришка!

И — все, и не стало больше Мерлина, но проявился иной человек, взрослый, неловкий, странноватый, из породы тихих и упорных неудачников, которые делают жизнь другого человека единственным оправданием своей собственной несостоявшейся жизни. Обычно это — матери, но случаются и безумные отцы, способные умереть от ревности…

Маришка была дочерью этого внезапного человека — вот что явственно понял Мерлин, и одновременно понял, что восставший из слоистой памяти мужчина — он сам.

Он жил в этой квартире, он по утрам причесывался перед этим трюмо, он приволок полосатую стеклянную вазу, потому что дочь пожаловалась — цветы не во что ставить; и струи неслись мимо; каждая, прикасаясь, будила еще что-то, еще что-то.

Маришка сидит на трюмо и шнурует высокие ботинки; Маришка фотографирует букет в вазе; Маришка стоит в дверях, волосы встрепаны, рот полуоткрыт, а он смотрит на нее снизу вверх, потому что лежит на постели и не может поднять голову.

Все это прилетело разом — и улетело, оставив след — как зыбь от ветра на песке. Поток информации омыл душу и мгновенно иссяк, осталось только ощущение — Маришка отныне главное, что есть в жизни, Маришка — и любовь к ней, свободная от всего пошлого, любовь-защита, любовь-каменная-стена…

Мерлин повернулся к Джимми, он был в смятении, он хотел назвать ее настоящим именем, но язык не поворачивался.

Он смотрел на женщину, уже не очень-то молодую, а видел дочь –  видел осунувшееся личико и короткие, ежиком, темные волосы, прямые, густые и жесткие — как у него самого. Дочь уродилась в отца. У Маришки были его губы, его подбородок, его брови — шире и гуще, чем положено девочке. Его любопытство к технике, наконец…

А она смотрела на него — во взгляде был вопрос: ты понял, ты догадался?

Но как раз вопроса он не услышал. Для него взгляд Джимми был почему-то тревожным.

Он провел рукой по лбу — классический жест борьбы с наваждением.

— Спасибо, Мерлин, — сказала она, —  а теперь иди, такси ждет. Спасибо, милый…

И он ушел.

В голове была сумятица, время какое-то непотребное — середина ночи. Мерлин решил, что не домой нужно ехать, а куда-нибудь туда… К Лешему? К Чиче?

С Чичей он уже давно не встречался. Наверно, с осени. Чича жил своей безумной жизнью — где-то с кем-то путешествовал, ухаживал за больным дедом, шил на заказ кожаные штаны — когда бывал относительно трезв, собирал у себя цыплят — так он называл подростков, которым родители никак не могли угодить, и всякое слово провоцировало скандал и бунт. Ему нравилось возиться с цыплятками — он их учил жить, как в свое время Мерлина. Тот, кто прошел Чичину школу, со временем должен был сам стать очень хорошим родителем — он знал то, чему в школах не учат.

Мерлин попросил шофера сделать крюк, чтобы проехать мимо Чичиной берлоги. Если горит в двух окошках свет — то там и застрять.

Свет горел. Мерлин расплатился и пошел на второй этаж — барабанить в Чичину дверь.

Чича проводил мастер-класс по изготовлению конопляного молока. Слушателями и дегустаторами были два парня и девушка лет пятнадцати. Они набились в маленькую кухоньку, на плите стояла здоровенная кастрюля и благоухала. Судя по времени суток и нетерпению на лицах, отрава уже уварилась и была почти готова к употреблению.

— Заходи, — сказал Чича. — Ты вовремя! Последняя кастрюля сезона! Запас кончился!

Он имел в виду сушеную коноплю.

Мерлин знал, где он ее берет, сам показал ему местечко на окраине, где летом кустились конопляные джунгли. Но сам он уже очень давно не пробовал молочка. В голове была такая сумятица, что оно могло оказаться даже полезным.

— Итак, братия! Оно там мокнет уже два с половиной часа. Этого достаточно. Конечно, чем больше уварится — тем сильнее. Можно и пять часов — если жить надоело. Значит, повторяю — на такую кастрюлю идет четыре литра молока, на литр молока — чайная ложка соды. Сода — катализатор, без нее молоко не подействует. Потом — полтора брикета сливочного масла, желательно настоящего. Варить не больше трех часов… Мерлин, давай сюда марлю.

— Вместо масла хорошо идет сгущенка с сахаром, — заметил Мерлин. — Это для вкуса лучше, а то с непривычки — страшная гадость. Куда лить-то?

— А вот.

Горячее молочко процедили через марлю в двухлитровую кастрюлю. Распаренную коноплю вывалили в тазик. Чича схватил горсть, подул, сунул в рот.

— Вау, — сказал он, прожевав и проглотив. — Мерлин, следи, чтобы цыплятки не перебрали. Полторы кружки — максимум!

Мерлин знал, что нужно подождать хотя бы полчаса. Выпив кружку, он пошел в комнату Чичи. Комната была произведением искусства, мечтой спятившего фотографа: рядом с раскрытой швейной машинкой стояли неизвестно чьи горные лыжи, за лыжами — деревянный телевизор, Чичин ровесник, который использовался вместо столика, при нем — чугунный стул, для понта спертый из пивного бара, на стуле трепетным комом — парашют, тоже явно где-то спертый ради ткани, далее — надувной матрас, на матрасе укутанное каким-то половиком тело. Видна была только лысина, обрамленная тускло-рыжими волосами.