О себе… - Мень Александр. Страница 25

Я, конечно, оказался в дурацком положении — пришел и говорю: „Владыка, они не хотят. Мое желание было, конечно, — но они не хотят. Ничего не поделаешь…“ — „Ну, нет — нет. Я, — говорит, — сам…“ Начал мне говорить разные вещи: „Я, — говорит, — хочу быть Патриархом, потому что пока я единственный, кто способен на это дело, а они… напрасно они думают, что они одни идейные, я тоже был… из неверующей семьи, из партийной, и вот я обратился, я пришел в Церковь, но мы же не можем [допустить], чтобы государственные и церковные законы противоречили друг другу?“ Я говорю: „Конечно, не можем, да никто этого и не требует вовсе, и вообще речь идет о том, чтобы как раз соблюдались законы — государственные и церковные“. В общем, он это пропустил мимо ушей. В основном он говорил, что должно быть полное согласие. Ну я, в общем, не отрицал этого — я и сейчас не отрицаю! Раз уж существует государство, есть у него законы, какие ни есть, — надо с ними считаться, это бесспорно.

Впоследствии, когда разные официальные лица мне говорили: какие злодеи у вас эти Эшлиман и Якунин, — я им отвечал, что злодеи — те, кто вызвал, спровоцировал их на это письмо. Те лица на местах, те частные персонажи обкомов и еще каких–то учреждений, которые осуществляли эти закрытия… Хрущевские инструкции — они создали ситуацию, которая породила это письмо. Вот кто виновник. Виноваты не те, кто протестует против нарушений, а нарушители.

О себе… - _123.jpg

Митрополит Ленинградский и Новгородский Никодим (Ротов)

Дальше начался некоторый застой, потому что они в своей группировке начали отрицать нашу Церковь все больше и больше. Патриарха они называли только по фамилии — Симанский, и, на основании теории, что митрополит Сергий был незаконный, они говорили, что и Патриарх Алексий незаконный. Хотя все это совершенно не связано с понятием законности. Незаконность одного Патриарха не влияет на законность другого. Был Собор — и все. Не существует общепризнанных канонов, как избирать Патриарха, значит, никто не может претендовать на законность или на каноничность. Они не признавали Патриарха — ездили все время в Грузинскую церковь, общались с грузинским Патриархом[147], и тот к ним относился очень хорошо, давал им деньги. Ему все равно было, старику, — там же вообще, по–моему, нет законов, ни церковных, ни гражданских. Полный произвол. Им понравилось туда ездить, они без конца ездили в Новый Афон, облюбовали несколько мест и жили там.

И все время у них были радения: то есть разговоры „за сухим или мокрым“, воспламеняющие друг друга, когда все приходили в состояние накала: „Вот поднимется, вот начнется“. В такой среде быстро развиваются апокалиптические веяния, и Карелин, который всегда жил этими апокалиптическими веяниями, тут же во все это вонзался, начинались размышления над книгой Даниила, над Апокалипсисом — то, с чем Феликс уже раньше в Москву явился, — накаленная, нездоровая атмосфера. Я ждал, что вот–вот они просто душевно сорвутся. Тогда я, чтобы как–то занять их и к тому же занять некоторых наших ребят–прихожан, предложил им: „Вы все равно собираетесь, выпиваете. Зачем вся эта говорильня, ведь у нас огромный изъян у всех: все толкуют про богословие, но богословски невежественны ужасно — все, в том числе и вы. Давайте начнем хотя бы изучать богословие“. Меня всегда угнетает невежество — всякое. Когда начинают говорить, а сами вообще не знают, о чем идет речь.

Хорошо! Прекрасно! Было встречено бурно. В комнатке около Хамовнического храма собрались все. Были там мои прихожане, ребята, и отцы, и Карелин… Он произнес тут же торжественную речь, от которой меня стошнило: сказал, что открывается „частная духовная академия“ и он — „ректор академии“. Я еле перенес всю эту ситуацию и больше ни разу не переступил порог этой комнаты, сославшись на занятость. Я просто не мог больше всего этого выносить — душа не принимала.

Мне был представлен на утверждение план их занятий. Так, по названиям, все вроде было похоже на богословие. Стали они изучать, и читать, и прочее. Потом, с каждым разом, я чувствую по своим прихожанам, что они дуреют. Феликс — человек очень способный, талантливый, быстро схватывал все. Он из обрывков того, что читал, строил какое–то свое, очень своеобразное, схематическое, параноическое, апокалиптическое богословие. Там были интересные ходы, но в основном это были синтезы, схемочки-схемочки, цифры одна на другую накладывались. Что–то было в этом тягостное и неприятное. И потом я начинаю слышать от ребят какие–то мракобесные заявления. Я говорю: „Где это вы нахватались такого?“ — „А вот, мы там…“ — и так далее. Я не буду сейчас называть имен тех, кто там присутствовал, потому что все — хорошие люди и пускай они сами обо всем расскажут.

А дело — все хуже. И тогда я уже начал сопротивляться, я говорил, что все это совершенная чепуха. Потом меня задело следующее: перепечатали какую–то религиозную книгу, я уже не помню, какую, но совершенно невинную, — и вдруг кто–то из мальчиков мне заявляет: „Цензура ее отклонила“. Я говорю: „Что это за новости такие? кто там цензура?“ Оказалось, эта „академия“ уже породила цензуру: Карелин сказал, что эту книгу — „нельзя“. И вообще там с таким смаком стали поговаривать об инквизиции. Все катилось в сторону какого–то патологического фанатизма.

Я больше к ним никогда не ходил. Сам я был целиком занят в новом, очень многолюдном приходе — в это время (в 1964, 1965, 1966 году) у меня получился первый „демографический взрыв“. Ввиду того, что у меня не было никакого пристанища, где я мог бы поговорить с человеком, я должен был ходить, гулять, я разговаривал на дорогах, разговаривал на хорах с людьми, и было это страшно тяжелое дело. А народу все прибывало и прибывало, я еще даже барьеров никаких не ставил. Причем появлялись люди разные, нужные и ненужные, хорошие и — странные. Тогда, по–моему, появились Агурский[148], который был приведен какими–то непонятными веяниями, Геннадий Шиманов[149] — он пришел ко мне в сопровождении семи девиц и спрашивал меня, не католик ли я… Сказал, что я человек недоверчивый (я с ним говорил только шутками и ничего не ответил, потому что он произвел на меня странное впечатление).

В это время было очень много интересных встреч. Тогда я впервые познакомился с Марией Вениаминовной Юдиной[150]. Была выставка работ человека, который был мне дорог с детских лет, — Василия Алексеевича Ватагина, скульптора–анималиста, мистика, правда, с немножко теософским уклоном. Выставка его произведений была на Кузнецком мосту, и я получил пригласительный билет с трогательной надписью: „Отцу Александру иже и скоты милующему, от зверолюбца Ватагина…“ На вернисаж я пришел с мамой. Вдруг подходит к нам странная женщина, похожая на композитора Листа в старости (или что–то в этом роде), беззубая, с горящими глазами, огромная голова, белый воротничок пастора и черная хламида. Я посмотрел на нее с полным изумлением. Это оказалась Юдина, знаменитая пианистка. „Мне говорили, что вы хорошо обращаете людей“. — Это о нас с мамой. Я ответил, что не очень люблю это слово, что обратить (словно завербовать) никого нельзя. Что это происходит в самом человеке. Мы же можем только помочь.

Поговорили о Ватагине. Мария Вениаминовна его тоже любила. Вскоре она приехала ко мне в церковь. Она с горячей симпатией отнеслась к настоятелю о. Серафиму Голубцову, поскольку он был родным братом нашего с ней покойного духовника о. Николая Голубцова. Но скоро он оттолкнул ее своим резким осуждением письма Эшлима–на и Якунина. Мария Вениаминовна была всегда на стороне тех, кто гоним. Однако в храм к нам продолжала ходить, часто причащалась.

Мы с ней подружились. Она была, несмотря на свои причуды, исключительно умна — я уж не говорю о том, что это была женщина огромного музыкального таланта, это не мне судить, но ее игра поражала даже профанов. Она приезжала ко мне в Тарасовку, и мы часами гуляли вокруг церкви. Нередко мы с ней вместе ходили по требам. Странная это была пара: тридцатилетний священник и женщина с палкой, в кедах, в черном балахоне, похожая на старого немецкого музыканта, выходца из какого–то другого века. Характер у нее был порывистый и экзальтированный, но ум ясный и тонкий. Говорить с ней было одно удовольствие, потому что мысль ее была живой, ясной, полной искр. Она все понимала с полуслова, всем интересовалась, была, как говорят, „молода душой“. Увы, я забыл, о чем мы говорили, хотя тем было много. Сама она рассказывала о Пастернаке и других своих друзьях.