Пастырь Добрый - Фомин Сергей Владимирович. Страница 143

   Если человек приходил с бурей в душе, он никогда тут же не укорял его, не вменял ему его поступка. В эту минуту он только уходил обласканный и с легким сердцем. И уж только потом, если он снова приходил к нему в спокойном состоянии духа, батюшка выставлял весь грех его так, что не почувствовать этого или забыть было нельзя. И после такого наставления всегда было горячее желание исправиться.

   Удивительно, как батюшка не уставал духовно принадлежать народу, сколько бы его ни было. Человек в нем иногда сдавался, болезнь его одолевала, но дух горел в нем с такой же силой всегда.

   Помню, пришла в такой день, когда было мало народу, но свои, а свои сидели подолгу у него.

   Вхожу, батюшка лежит лицом к двери, подперши голову рукой. На груди рубашка расстегнута (так трудно было ему дышать), а рукав завернулся выше локтя, и когда он поднялся благословить меня, я увидала на его локте темно–красное пятно. И это несмотря на подушки. Сколько же времени о. Алексей, «человек Божий» принимал и утешал людей, находясь в одном положении.

   Он заметил у меня на глазах слезы. Быстро поправил рукав и наглухо застегнул ворот рубашки. Помолчав немного, чтобы отдышаться, он весело сказал:

   — Ну, рассказывай про себя.

   Уткнувшись головой в постель, я молчала. Мне было жаль его до смерти и больно за него, но душа моя была полна восторга перед великой душой великого нашего старца о. Алексея, действительно полагавшего душу свою за люди своя.

   — Александра, долго я буду тебя ждать? — услыхала я его ласковый голос. И в голосе его что–то дрогнуло. Я знала, что батюшка не любил, чтобы в нем замечали его праведность.

   Быстро оправившись, я стала рассказывать ему что–то незначительное и веселое, чтобы он отдохнул. Он смеялся и велел еще рассказать. Исполнивши его желание, несмотря на его уговоры остаться, я ушла. Я была последняя, и он мог хоть немного отдохнуть.

   Помню особый день, чуть ли не последний, когда батюшка велел всех к нему пускать. С раннего утра началось. Я пришла к вечеру и конца не было видно. Двери келлии старца о. Алексея не затворялись: один входил, другой выходил.

   Когда я взошла, он полулежал. Рубашка его была расстегнута и грудь его высоко подымалась. Лицо было белее полотна, но глаза были большие, глубокие, темные и горели внутренним священным огнем. В нем был один дух. Казалось, великий старец не замечал свой болезни и изнеможения. Он пропустил не один десяток душ, но с каждой новой душой дух его все больше разгорался. Вместо того, чтобы душой уставать от тяжелых переживаний и от смрада грехов, которые мы ему приносили, и которые, по его же собственному выражению, он оставлял у себя, он все больше и больше разгорался духовно. Ведь в это время батюшка почти что не служил. Читать или молиться ему не было времени — его осаждали со всех сторон.

   Жизнь мира была очень трудная. Люди приходили все измученные, потеряв почву под ногами. Церковь была почти всегда в опасности от различных скорбей и волнений. И все это бурлило вокруг него и волны этой бури подкатывались к «берлоге» (так он любил называть свою комнату), но разбивались о дух великого старца о. Алексея.

   Ясно было, что он берет силы не извне, а из своего внутреннего сокровища, из своего сердца, наполненного Духом Святым, где Господь уже сотворил обитель Свою.

***

   Иногда приходили спрашивать батюшку о разных духовных лицах, о разных событиях церковных, поскольку они касались о. Константина и Маросейской церкви. Он освещал всегда все правильно и, бывало, как скажет, так и случится. Духовенство же знал так, как будто жил с каждым из них. Редко скажет, что не знает кого–нибудь. Он не только знал очень многих, но знал, что каждый из них стоит.

   Бывало придешь, а душа ноет от безпокойства, и он тебя тревожно встретит:

   — Ну что? Что случилось?

   А расскажешь ему, в чем дело, он так спокойно ответит:

   — Ничего. Это все обойдется, — и объяснит тебе все, как должно произойти.

   А когда что касалось непосредственно о. Константина, бывало, придешь рассказать батюшке свою тревогу, а он:

   — Нет, нет, ничего. Я знаю, что с ним сейчас ничего такого не случится. Ну, расскажите про себя. — И сразу сделается покойно на душе и чувство, что батюшка зорко следит за всеми, кого любит, и не даст их в обиду злу.

   И забывалось, что ведь он тоже человек, что у него свои немощи, свои заботы, свои скорби. Мы привыкли к тому, что он был все для каждого из нас. Мы твердо знали, что каждый из нас, приходящий к нему, получит облегчение, но мы не хотели видеть, что он сам несет наши страдания и берет на себя наши нужды и печали.

   Как–то прихожане церкви, где служил мой отец духовный, были недовольны своим настоятелем и хотели предложить настоятельство моему «отцу». Я очень этого испугалась, так как время было опасное.

   Прихожу спрашивать об этом батюшку.

   — Пусть принимает. Непременно принимает, если ему будут предлагать это… и вообще там… — сказал он с убеждением и таким тоном, точно это было нужно для Церкви и миновать этого нельзя.

   Действительно, уже после батюшкиной кончины о. Константину дали должность, от которой никакие старания не могли его освободить. Тогда я поняла слова батюшки, что он нужен для Церкви, и твердо поверила, что до последнего о. Алексей будет охранять его.

   Было время, когда запрещали поминать Святейшего. О. Константин и о. Сергий упорствовали в этом  [276], а это было очень опасно.

   Я умоляла батюшку убедить моего «отца» и надеялась, что батюшку–то «отец» мой послушает. Как–то вечером прибегаю к батюшке на квартиру и спрашиваю: был ли мой «отец». «Имя», отвечают мне, улыбаясь.

   — И долго же он с ними двумя говорил.

   — Ну что же, уговорил?

   — Не знаем. Да вы сами подите спросите.

   У батюшки сидел кто–то чужой. Ясно говорить было нельзя. Поклонилась ему в ноги и спрашиваю:

   — Уговорили, батюшка, «моего–то»?

   Он озабоченно и с любовью посмотрел на меня.

   — Кажется… да… Долго пришлось говорить. Очень упрямы, не понимают, можно и иначе. Это не значит изменять. Очень уговаривал долго.

   Можно было понять, что он, уговаривая, прилагал к этому все старания, но что он за последствия не ручается, если его не послушали. У меня опять заскребло на душе.

   — Батюшка, родной, скажите Богу, чтобы «мой» послушался!

   Батюшка тотчас же почувствовал мою тревогу и уверенно сказал:

   — Нет, нет, уговорил. Думаю, что перестанут. Уж очень они оба упрямы у меня. — Он покачал головой. — А мой–то, к тому же и очень горяч, — вздохнул он. — За этим только и пришла? — ласково спросил он.

   — Да, нарочно забежала. Послали за покупками, а я к вам. Простите, батюшка.

   Он улыбнулся и благословил.

   — Ну, бегите скорей домой!

   Вскоре прихожу к нему опять по делу об одной анкете, которую духовенство должно было заполнить  [277]. Интеллигенция, как всегда, «вопила», что нужно «им» пострадать, но не подписывать. Народ относился как будто пассивно, выжидая, что будет. Многие подписывались и это было вполне возможно и не против совести.

   О. Константин велел узнать у батюшки как и в чем дело, а главное — дознаться, будет ли он сам подписывать ее. После меня он лично хотел побывать у него.

   Я ждала в столовой, пока батюшка меня позовет. О. Сергий сидел тут же. Стали говорить об о. Константине, о тяжелом положении Церкви, о том, что нельзя поминать Святейшего.

   — Я всю ночь тогда после разговора не спал, мучился. Ведь вы отреклись от него, — сказал, тяжело вздохнув, о. Сергий.

   Я. как могла, старалась утешить его, боясь, что он снова примется за свое и тем подведет батюшку. Меня позвали.

   — Идите. Он зовет вас, — сказал о. Сергий и, схватившись за голову, крепко задумался.