«Шпионы Ватикана…» (О трагическом пути священников-миссионеров: воспоминания Пьетро Леони,
Я улучил минуту, когда следователь потерял бдительность, и попросил отца Николя отпустить мне грехи. Тогда он, желая себе того же, попросил следователя разрешить нам благословить друг друга на прощание. Следователь разрешил при условии, что мы не будем говорить на иностранном языке.
Завершение
Кажется, это было в конце сентября. Меня снова перевели на Лубянку, чтобы подписать 206-ю статью, — это была формальность окончания следствия. Сцена происходила в кабинете у начальника отдела, в чьем подчинении находилась группа следователей. Тебе дают быстро перелистать толстый том, составленный из подписанных тобой протоколов, вместе с протоколами, подписанными свидетелями и теми, кто проходит по одному с тобой делу. Тебя спрашивают, есть ли у тебя жалобы на твоих следователей, затем дают подписать истрепанный лист бумаги — содержания не помню. Что касается жалоб на следователей, жаловаться я счел бесполезным. Все они — одна шайка; «ворон ворону глаз не выклюет», как говорится в русской пословице. Впрочем, в сравнении с тем, что выстрадали за эти же месяцы миллионы других заключенных, мне, пожалуй, даже повезло.
Итак, следствие было закончено. Несколько недель спустя мне в камеру доставили сообщение в письменном виде, что мое дело передано в ОСО СССР. Теперь моя судьба зависела уже не от следственных органов, а от ОСО, Особого совещания, обычно называемого Тройкой, поскольку речь шла о трех неконтролируемых судьях, которые в те времена вершили судьбы миллионов и миллионов несчастных без какого-либо суда.
Этому «совещанию» понадобилось два месяца, чтобы вынести мне приговор: десять лет исправительно-трудового лагеря («десять лет ИТЛ», как там говорят). Два месяца, говорю, им понадобилось, чтобы определить мне наказание; видно, они серьезно его обдумывали. Выходит, насчет Тройки заключенные в Советском Союзе заблуждаются. Говорили так: трое таинственных судей садятся за обед и приказывают принести им дела обвиняемых в трех закрытых мешках. А в конце обеда вершат правосудие — приклеивают к каждому мешку, не раскрыв его, определенное наказание: к мешку А — «пять лет ИТЛ»; к мешку В — «восемь лет ИТЛ»; к мешку С — «десять лет ИТЛ». И жалеют, что не имеют права вынести более суровые приговоры; ведь в мешках лежат дела обвиняемых, которыми настоящий суд не может заниматься из-за отсутствия доказательств.
В эти месяцы следствия, как и во все годы заключения, я в полной мере испытал истинность Вечных Слов: «Когда же приведут вас в синагоги, к начальствам и властям, не заботьтесь, как или что отвечать, или что говорить, ибо Святой Дух научит вас в тот час, что должно говорить» (Лк. XII, 11–12).
Глава XII. Жизнь в тюрьмах
Из бокса в камеру
Пока Тройка обсуждала мое дело, я мучился в камерах Лубянки, а потом — в еще более мрачных, в Лефортово.
После трех или четырех дней одиночного бокса меня перевели в обычную камеру на пятом этаже, в отделение, которое заключенные называли «корабль»: камеры здесь располагались вокруг лестницы с проемом в центре. В камере уже находился заключенный — молодой белорус. Это был смышленый малый, добродушный и религиозный.
Однако первой моей мыслью было подозрение: «Вот, меня поместили со стукачом, чтобы выведать мои тайны. Буду осторожным». Позже он признался мне, что и он при виде меня подумал: «Стукач, одетый попом, хочет моей „исповеди“… Осторожно!» Несмотря на взаимное недоверие, я от души предложил ему, а он охотно принял, как помнится, две пайки сырого черного хлеба — я не смог доесть его в те первые дни заключения. Поделился я и кусочком сала, который хранил с Одессы. Таким образом, он, православный, на славу отпраздновал второй или третий день Пасхи. У меня еще оставались запасы еды с воли, и дневная порция хлеба в 450 грамм казалась мне большой, а вот для него она была ничто: он уже многие месяцы вынужденно постился, к тому же был молод и высок.
Жизнь здесь в смысле условий была чуть веселее: окно, хотя и в «наморднике», пропускало немного воздуха и света и даже позволяло видеть полоску неба, а иногда и солнечный луч; библиотекарь иногда давал нам книги; можно было говорить шепотом; у каждого — койка с матрасом, одеяло и подушка. И, наконец, ежедневная прогулка на крыше, минут пятнадцать-двадцать.
Но не думайте, что мы любовались Москвой с этой крыши почти рядом с Кремлем. Мы ничего не видели, кроме неба; все было обнесено внутренней стеной, построенной так, чтобы не дать лубянским узникам «общаться» со свободным миром, радоваться открывающемуся виду или… в отчаянии измерить расстояние от крыши до земли.
О первом сокамернике я мало что помню. Был он из тех, что выросли на территории, принадлежащей Польше, и стремились к освобождению Родины от нее и от коммунизма; принадлежал к молодежной патриотической организации. И вина его была та же, что и у миллионов белорусов, украинцев и прочих: «измена Родине» (подразумевалось «советской»).
В первые дни мы почти не касались политики: говорили о религии, о книгах, о свободной жизни и о нашей нынешней. От него я впервые узнал блатные слова и неписаные тюремные законы: он сказал, что наша тюрьма относится к Комиссариату внутренних дел и что звон, который мы слышим, это кремлевские куранты; сказал также, что тюремщики здесь называются «вертухаи», а наше помещение — «корабль». Он научил меня обращаться с парашей, основным моим неудобством, особенно поначалу. Малую нужду справляли в уборной дважды в день, в спешке и со всеми, а в остальное время пользовались парашей, которую потом несли в уборную.
Со временем мы заговорили откровеннее о политике. Но что до «сообщников», тут мы были предельно сдержанны.
Другие сокамерники
Только мы стали откровеннее, как нас перевели на третий этаж, в камеру побольше, и дали третьего — пожилого русского; словно в кастрюлю с кипятком добавили холодной воды. Вспоминается советская поговорка: «Из троих один — всегда стукач». Однако очень скоро мы сблизились, разговор сделался более свободным. Позже мы говорили еще свободнее: убедились с течением следствия, что как ни веди себя, приговор обеспечен; разве что из осторожности старались не называть в камере имен и обстоятельств, которые скрывали от следователя.
Впрочем, неограниченную свободу слова в СССР имели только приговоренные к смерти или к двадцати пяти годам каторги: такой приговор означал, что им больше нечего терять. Что до меня, то с начала тюремных мытарств я перестал бояться доносчиков и всегда, если не опасался скомпрометировать ближнего или Церковь, свободно критиковал коммунизм со всей его нелогичностью и варварством. Мешали мне лишь ограничения проповеди Евангелия; но «для слова Божия нет уз», — повторял я апостола Павла.
Наша камера уплотнялась. Наконец нам стало тесно. Менялись и люди. Однажды к нам поместили на несколько дней румынского немца, католика: он был вконец подавлен случившимся. Я попытался немного утешить его, а вот один москвич, человек сомнительный, стал учить его уму-разуму, стараясь довести до отчаяния и уверяя, что единственный выход — откровенность со следователем. Я закипел и кинулся на москвича, назвал его дьяволом-искусителем, сказал, что он в сговоре с врагами человечества, и заставил замолчать.
В остальное время в нашей лубянской камере царило согласие. Мои рассказы о перебранках со следователем встречались с удовлетворением, особенно довольны были русские: выросли они в атмосфере страха и привыкли бояться советской власти. Их радовал смельчак, говорящий тиранам правду; это мое говорение правды вдохновляло даже самых слабых. Много раз сокамерники благодарили меня за моральную поддержку; не понимали они, что в действительности поддерживал их не я своими жалкими силами, а благодать Божия во мне.
Распорядок дня
Как проходил день на Лубянке? В непрерывном угнетении плоти. Здание Лубянки, если посмотреть со стороны, не внушает ужаса; когда-то здесь была гостиница, так что здание и сейчас не выглядит тюрьмой. Окна в основном большие и на обычной высоте; полы набраны из деревянных квадратов, светлые стены. Конечно, окна переделаны, было бы слишком гуманно оставлять их в прежнем виде: теперь на них крепкие решетки и в придачу «намордники», через которые виден лишь краешек неба.
Я улучил минуту, когда следователь потерял бдительность, и попросил отца Николя отпустить мне грехи. Тогда он, желая себе того же, попросил следователя разрешить нам благословить друг друга на прощание. Следователь разрешил при условии, что мы не будем говорить на иностранном языке.
Завершение
Кажется, это было в конце сентября. Меня снова перевели на Лубянку, чтобы подписать 206-ю статью, — это была формальность окончания следствия. Сцена происходила в кабинете у начальника отдела, в чьем подчинении находилась группа следователей. Тебе дают быстро перелистать толстый том, составленный из подписанных тобой протоколов, вместе с протоколами, подписанными свидетелями и теми, кто проходит по одному с тобой делу. Тебя спрашивают, есть ли у тебя жалобы на твоих следователей, затем дают подписать истрепанный лист бумаги — содержания не помню. Что касается жалоб на следователей, жаловаться я счел бесполезным. Все они — одна шайка; «ворон ворону глаз не выклюет», как говорится в русской пословице. Впрочем, в сравнении с тем, что выстрадали за эти же месяцы миллионы других заключенных, мне, пожалуй, даже повезло.
Итак, следствие было закончено. Несколько недель спустя мне в камеру доставили сообщение в письменном виде, что мое дело передано в ОСО СССР. Теперь моя судьба зависела уже не от следственных органов, а от ОСО, Особого совещания, обычно называемого Тройкой, поскольку речь шла о трех неконтролируемых судьях, которые в те времена вершили судьбы миллионов и миллионов несчастных без какого-либо суда.
Этому «совещанию» понадобилось два месяца, чтобы вынести мне приговор: десять лет исправительно-трудового лагеря («десять лет ИТЛ», как там говорят). Два месяца, говорю, им понадобилось, чтобы определить мне наказание; видно, они серьезно его обдумывали. Выходит, насчет Тройки заключенные в Советском Союзе заблуждаются. Говорили так: трое таинственных судей садятся за обед и приказывают принести им дела обвиняемых в трех закрытых мешках. А в конце обеда вершат правосудие — приклеивают к каждому мешку, не раскрыв его, определенное наказание: к мешку А — «пять лет ИТЛ»; к мешку В — «восемь лет ИТЛ»; к мешку С — «десять лет ИТЛ». И жалеют, что не имеют права вынести более суровые приговоры; ведь в мешках лежат дела обвиняемых, которыми настоящий суд не может заниматься из-за отсутствия доказательств.
В эти месяцы следствия, как и во все годы заключения, я в полной мере испытал истинность Вечных Слов: «Когда же приведут вас в синагоги, к начальствам и властям, не заботьтесь, как или что отвечать, или что говорить, ибо Святой Дух научит вас в тот час, что должно говорить» (Лк. XII, 11–12).
Глава XII. Жизнь в тюрьмах
Из бокса в камеру
Пока Тройка обсуждала мое дело, я мучился в камерах Лубянки, а потом — в еще более мрачных, в Лефортово.
После трех или четырех дней одиночного бокса меня перевели в обычную камеру на пятом этаже, в отделение, которое заключенные называли «корабль»: камеры здесь располагались вокруг лестницы с проемом в центре. В камере уже находился заключенный — молодой белорус. Это был смышленый малый, добродушный и религиозный.
Однако первой моей мыслью было подозрение: «Вот, меня поместили со стукачом, чтобы выведать мои тайны. Буду осторожным». Позже он признался мне, что и он при виде меня подумал: «Стукач, одетый попом, хочет моей „исповеди“… Осторожно!» Несмотря на взаимное недоверие, я от души предложил ему, а он охотно принял, как помнится, две пайки сырого черного хлеба — я не смог доесть его в те первые дни заключения. Поделился я и кусочком сала, который хранил с Одессы. Таким образом, он, православный, на славу отпраздновал второй или третий день Пасхи. У меня еще оставались запасы еды с воли, и дневная порция хлеба в 450 грамм казалась мне большой, а вот для него она была ничто: он уже многие месяцы вынужденно постился, к тому же был молод и высок.
Жизнь здесь в смысле условий была чуть веселее: окно, хотя и в «наморднике», пропускало немного воздуха и света и даже позволяло видеть полоску неба, а иногда и солнечный луч; библиотекарь иногда давал нам книги; можно было говорить шепотом; у каждого — койка с матрасом, одеяло и подушка. И, наконец, ежедневная прогулка на крыше, минут пятнадцать-двадцать.
Но не думайте, что мы любовались Москвой с этой крыши почти рядом с Кремлем. Мы ничего не видели, кроме неба; все было обнесено внутренней стеной, построенной так, чтобы не дать лубянским узникам «общаться» со свободным миром, радоваться открывающемуся виду или… в отчаянии измерить расстояние от крыши до земли.
О первом сокамернике я мало что помню. Был он из тех, что выросли на территории, принадлежащей Польше, и стремились к освобождению Родины от нее и от коммунизма; принадлежал к молодежной патриотической организации. И вина его была та же, что и у миллионов белорусов, украинцев и прочих: «измена Родине» (подразумевалось «советской»).
В первые дни мы почти не касались политики: говорили о религии, о книгах, о свободной жизни и о нашей нынешней. От него я впервые узнал блатные слова и неписаные тюремные законы: он сказал, что наша тюрьма относится к Комиссариату внутренних дел и что звон, который мы слышим, это кремлевские куранты; сказал также, что тюремщики здесь называются «вертухаи», а наше помещение — «корабль». Он научил меня обращаться с парашей, основным моим неудобством, особенно поначалу. Малую нужду справляли в уборной дважды в день, в спешке и со всеми, а в остальное время пользовались парашей, которую потом несли в уборную.
Со временем мы заговорили откровеннее о политике. Но что до «сообщников», тут мы были предельно сдержанны.
Другие сокамерники
Только мы стали откровеннее, как нас перевели на третий этаж, в камеру побольше, и дали третьего — пожилого русского; словно в кастрюлю с кипятком добавили холодной воды. Вспоминается советская поговорка: «Из троих один — всегда стукач». Однако очень скоро мы сблизились, разговор сделался более свободным. Позже мы говорили еще свободнее: убедились с течением следствия, что как ни веди себя, приговор обеспечен; разве что из осторожности старались не называть в камере имен и обстоятельств, которые скрывали от следователя.
Впрочем, неограниченную свободу слова в СССР имели только приговоренные к смерти или к двадцати пяти годам каторги: такой приговор означал, что им больше нечего терять. Что до меня, то с начала тюремных мытарств я перестал бояться доносчиков и всегда, если не опасался скомпрометировать ближнего или Церковь, свободно критиковал коммунизм со всей его нелогичностью и варварством. Мешали мне лишь ограничения проповеди Евангелия; но «для слова Божия нет уз», — повторял я апостола Павла.
Наша камера уплотнялась. Наконец нам стало тесно. Менялись и люди. Однажды к нам поместили на несколько дней румынского немца, католика: он был вконец подавлен случившимся. Я попытался немного утешить его, а вот один москвич, человек сомнительный, стал учить его уму-разуму, стараясь довести до отчаяния и уверяя, что единственный выход — откровенность со следователем. Я закипел и кинулся на москвича, назвал его дьяволом-искусителем, сказал, что он в сговоре с врагами человечества, и заставил замолчать.
В остальное время в нашей лубянской камере царило согласие. Мои рассказы о перебранках со следователем встречались с удовлетворением, особенно довольны были русские: выросли они в атмосфере страха и привыкли бояться советской власти. Их радовал смельчак, говорящий тиранам правду; это мое говорение правды вдохновляло даже самых слабых. Много раз сокамерники благодарили меня за моральную поддержку; не понимали они, что в действительности поддерживал их не я своими жалкими силами, а благодать Божия во мне.
Распорядок дня
Как проходил день на Лубянке? В непрерывном угнетении плоти. Здание Лубянки, если посмотреть со стороны, не внушает ужаса; когда-то здесь была гостиница, так что здание и сейчас не выглядит тюрьмой. Окна в основном большие и на обычной высоте; полы набраны из деревянных квадратов, светлые стены. Конечно, окна переделаны, было бы слишком гуманно оставлять их в прежнем виде: теперь на них крепкие решетки и в придачу «намордники», через которые виден лишь краешек неба.