«Шпионы Ватикана…» (О трагическом пути священников-миссионеров: воспоминания Пьетро Леони,

Но в чем-то лефортовская камера была явно хуже: помещение мрачное, без воздуха и, главное, сырое. Асфальтовый пол, маленькие окошки почти под потолком с мутными стеклами, затянутыми густой металлической сеткой. Окно всегда закрыто, открывается только маленькая форточка, в четверть или меньше окна; нам, сверх прогулки, разрешалось держать форточку открытой по десять минут раз или два в день, но открывать ее имел право только дневальный.

Когда мы возвращались с прогулки, в нос ударял спертый воздух, несмотря на то, что форточка пятнадцать или двадцать минут оставалась открытой. Смрад в камере создавала главным образом параша, которая здесь в Лефортове была единственным местом, где разрешалось справлять естественную нужду. Это был настоящий унитаз, но в помещении размером двенадцать квадратных метров и кубатурой от силы сорок метров. Правда, проточная вода попадала в унитаз слабой струйкой из рукомойника, но вода была не всегда, и сам унитаз не отвечал никаким требованиям гигиены.

На прогулку нас выводили во двор, большая часть которого была разделена на деревянные загоны площадью от двадцати пяти до пятидесяти квадратных метров.

С точки зрения духовной перевод в новую тюрьму я счел большой удачей, так как здесь мог сосредоточиться. В камерах было не так тесно: сперва, совсем недолго, мы сидели втроем, и шума от разговоров стало меньше; потом нас, уже надолго, осталось двое, и мне удавалось молиться в тишине. Чуть меньше месяца я наслаждался покоем, так как следователь поместил меня в одиночку, — это означало наказание, для мирян чувствительное; для меня же, наоборот, это был дар небес. В течение нескольких лет военной жизни (двух с половиной лет) и пастырства в Одессе я не мог совершать обычные духовные упражнения, а тут полная изоляция. Десять дней я посвятил упражнениям по правилу, в почти полном молчании, — за это время меня лишь однажды вызвали на допрос.

Так я достойно подготовил душу к празднику св. Игнатия Лойолы. А в сам праздник и тело получило свою долю радости: в обед, состоявший, как обычно, из пустой перловой бурды, в моей тарелке оказалась крошечная, но целая морковка. И я вознес благодарственную молитву св. Отцу-основателю.

С людьми и книгами

Приблизительно 8 августа меня перевели на первый этаж: камеры здесь были более сырые, воняло всем понемножку, особенно плесенью. Первое время я сидел с белорусским капитаном; был он из Белоруссии, подчиненной Советам. Капитан стал первой душой, которой я попытался передать плоды своих духовных упражнений. На самом деле учеником он оказался неважным, воспитан он был по-советски, в Бога не верил. Несправедливость советских начальников ожесточила его; возвыситься над убожеством, в котором находятся наши души, он не смог. Капитан попал к немцам в плен в первые дни войны, когда был дома в отпуске, — его обвинили в «измене Родине». Смириться с несправедливым приговором он не желал и был в отчаянии, что обречен провести в заключении десять лет.

Я призывал его смириться и уповать на Бога, но он спорил и доводом выдвигал мое собственное заключение.

— Вы, — говорил он, — хоть и верите, и молитесь, а находитесь в условиях не лучших, чем я, и тоже получите десять лет каторги.

— Десять лет каторги — честь для меня. Я счастлив жизнь отдать за Христа и за спасение души. Подчинитесь и вы воле Божией и терпеливо ждите благ, которых никто в мире у вас не отнимет.

Я старался не настаивать, но время от времени возвращался к этой теме. Иногда и капитан признавал, что вера нужна, хотя бы для того, чтобы поддерживать силу и мужество. Но однажды он огорчил меня, велев прекратить увещевания. «На что мне вечная жизнь? — сказал он. — Хочу жить на земле. Жить. Пусть Бог, если Он есть, вернет мне свободную и нормальную жизнь. И больше мне ничего не нужно».

Глупец! Он не знал, что лучший способ получить от Творца жизнь, в том числе и мирскую со всеми благами, — это искать Царствия Божьего и правды Его. Мне оставалось молиться за упрямца, что я и делал.

В то время я стал также заниматься неким полезным делом, а именно цензуровать книги. Взялся я за это раньше, когда был в камере один. Книги, которые нам предлагались для чтения, особенно в Лефортово, зачастую были полны лживой философии и клеветы на религию; к тому же многие книги были испорчены: заключенные рвали их на самокрутки. Тогда я решил, что тоже могу рвать книги, и стал спускать в парашу особенно вредные страницы, могшие забить предрассудками головы людей несведущих. Моя цензура продолжалась месяца два, то есть и тогда, когда белорусского капитана заменил другой сокамерник. Однажды библиотекарша предупредила меня и моего нового товарища, что заметила порчу книг. «Виновную камеру, — добавила она, — лишат права пользоваться библиотекой». Мой сокамерник простодушно заверил ее, что-де это не мы, — с цензурой пришлось покончить.

Мой новый сокамерник был певцом, тенором, солистом московского театра, славным человеком. В 1941 году он с оркестром театра давал концерты на фронте и под Курском попал в окружение. Мобилизованный немцами вместе с рабочими, он решил петь и тут: пел на оккупированной территории, пел и в Германии, даже по радио. Это и стало его «изменой Родине». «Я прославлял Родину, — говорил он, — я пел наши песни немцам, а они (чекисты) хотят сделать из меня изменника. Я, не раздумывая, вернулся в Россию, уверен был, что за мной нет вины; я поверил словам их людей за границей, что Родине не в чем меня упрекнуть. И видите, куда они меня упекли? Так они держат слово».

Певец чувствовал себя особо обиженным, потому что следователь отказал ему в праве получать помощь от жены и родителей, живших в Москве. Дома у него оставалась дочурка, и он очень тосковал от разлуки с ней. Он был очень подавлен и нуждался в моральной поддержке! Я говорил ему о вечной жизни, и мои слова действительно его поддерживали.

Разжалованный герой

Десять дней провел с нами красноармейский офицер, очень молодой танкист, младший лейтенант. Он рассказал, как в первые дни войны был награжден званием Героя Советского Союза, а потом угодил в плен к немцам из-за того, что его танк подбили. Потом танкист снова очутился у своих; его арестовали, лишили звания и ордена и судили. Судьи, окопавшиеся в тылу, дали ему срок за «измену Родине».

— Почему вы отдали немцам танк?

— Я уже много раз рассказывал, что мой танк и другие тоже попали в засаду. Мой танк подбили прямым попаданием из противотанкового орудия.

— Все равно вы изменник Родины, вы отдались живым в руки врага. Когда вас окружили враги, у вас был пистолет?

— Да.

— Почему же вы не всадили в них обойму, а последнюю пулю в себя? Вы же получили сверху приказ. Разве вы не дали присягу, поступая в танкисты?

— Я не мог стрелять, я очнулся уже у немцев.

— Сколько месяцев вы проработали в немецком лагере?

— Всего несколько месяцев. Сначала меня держали в санчасти, потом я работал, недолго.

— Вот видите…

— Но это была гражданская работа.

— Не важно, вы работали на врага.

— Мне приходилось работать, иначе меня бы убили.

— При чем тут убили! За Родину можно и умереть.

— Умереть всегда успеется. Я надеялся еще послужить Родине, когда сбегу из лагеря.

— Почему же вы сразу не бежали?

— Сразу… Легко сказать… Я бежал довольно скоро, через несколько месяцев.

— А почему вы после побега не присоединились к партизанам?

— Я был в партизанах.

— Вы были партизаном для своего брюха, вы грабили население.

— Неправда, мы воевали с немцами.

— Вы должны были соединиться с нашими партизанскими формированиями и действовать в их рядах.

— Я хотел, но не успел найти.

— Вы изменник Родины, придется вам искупать свою вину честным трудом в исправительных лагерях.

Как рассказал нам молодой танкист, через подобные допросы прошли тысячи и тысячи военнопленных. Изнурительный допрос заканчивался «чистосердечным признанием» и неизбежным приговором: приговаривали к «временному» заключению, на самом деле к работе в лагерях. Было ясно, что главной виной несчастных «изменников» было то, что они слишком много повидали и, если их оставить на свободе, они могут подорвать наивную веру народа в советскую власть.